Первая страницаКарта сайта

Гоголь: между жизнью и смертью. Поэма «Мертвые души» и кладбище капуцинов в Риме

Любой поклонник Гоголя знает обложку «Мертвых душ». Ее изобрел сам автор, неплохой, кстати, художник. Помимо знаковых для «поэмы» изображений, раскиданных, впрочем, по краям, есть там эдакая странность, в самой середке, которую трактуют, пробавляясь весьма банальными комментариями: мол, романтизм, а может и насмешка над таинственностью, ну и прямая иллюстрация тех самых «мертвых душ», — мы имеем в виду бросающийся в глаза вокруг названия поэма змеящийся орнамент из голых черепов. Однако же сам писатель нигде не обмолвился о сем художестве, о его, так сказать, смысле. Но что с него, с автора, взять: ведь если где и говорит что-то о своих замыслах и идеях, то даже в доверительных письмах отделывается только звонкими обещаниями будущих прозрений, как будто присягает будущему, — и не более того. Не уставая к тому же сетовать на непонятливую публику: «Вихрь недоразумений, обуявший всех и многих вовсе сбивший с толка» (из письма П. В. Анненкову, 1847). А за что же на нее сетовать, коли его роман, бери выше — поэма, по всему и для всех очевидно, что про русское бытие, но поди догадайся, оказывается совсем не про это: его творение, признается он, отнюдь «не портрет России»! (в письме Н. М. Языкову, 1846).

А чей же портрет, и про что оно? — молчок. Да знает ли и сам Николай Васильевич ответ? — может знает, но уж очень он скрытен и ежели что касается самых острых сотрясений душевных, то скрытен вдвойне, хотя и наговорит с три короба, вроде Хлестакова. Доподлинно из писем известно лишь, что в конце 30-х годов в Риме его охватывает могучее и радостное вдохновение, и переполненный им он наконец уверенно принимается за «Мертвые души». Ибо, как видно, уже понимает, а скорее чувствует, как воплотить подсказку А. С. Пушкина о фабуле, наконец ему открывается, в чем тут соль и даже пафос — да, пафос, потому что тут не просто афера, использовавшая законоположение касательно ревизии крепостных, тут нечто большее, да и неспроста втиснута подмена души настоящей душою учетной. Забавно, что эта подмена была тут же подмечена и изобличена московскими цензорами, по истинно российской чиновничьей традиции они ощутили здесь некое покушение на основы: язвительный намек, что в государстве Российском бессмертная человеческая душа превращается этим государством всего лишь в учетную категорию, и как-то так даже получается, что христианская Империя с благочестивым царем во главе не признает бессмертия души — нет, пропустить в печать такое невозможно! Пропустили, однако, в Петербурге, но не сразу, и тоже изрядно попортили крови бедному автору...

Так что же такое это большее в «Мертвых душах», нежели жульничество за счет чиновничьей недальновидности, и даже большее, чем удобный повод поколесить Чичикову по российским ухабам, а автору явить просвещенной публике занимательных и характерных персонажей? Не будем очень торопиться с ответом и попробуем раскрыть доселе скрытую страницу о пребывании Гоголя в Италии.

...Для жизни в столь дорогом ему Риме писатель обосновался сначала рядом с церковью святого Исидора, а затем чуть в стороне, на strada Felice (ныне виа Систина), в двух шагах от площади Барберини (со знаменитым фонтанирующим Тритоном) и будущей виа Витторио Венето. В начале ее, в нескольких минутах ходьбы от гоголевского пристанища, располагается хорошо известный монастырь капуцинов с церковью Immacolata Concezione (Непорочного Зачатия Девы Марии). Под церковью, на уровне примерно цокольного этажа, уже около четырех веков как находится кладбище, и весьма необычное, во всяком случае по русским понятиям, да и английский изобретательный ум и французскую экстравагантность оно поражало. Начиная с 18 века туда уже удавалось проникнуть, несмотря на официальную клаузуру (запрет на посещение посторонними). В какие годы клаузура была снята, точно не известно, но доподлинно, что уже в 20-е годы 19 века кладбище было предметом внимания любопытствующих, а в середине 30-х там, видимо не раз, побывал Х.-К. Андерсен, запечатлевший это в романе под названием «Импровизатор» (причем известный сказочник жил на той же улице, что и Гоголь).

Гоголь прекрасно знал Рим, его достопримечательности и святыни, его «седые дряхлые чудеса», и никак не мог миновать упомянутого монастыря и его кладбища. Правда, он об этом как будто нигде не упоминает, как, впрочем, ничего конкретного не говорит и о других посещаемых им местах, кроме Колизея и собора Сан Пьетро. Молчат об этом и его русские спутники, которых он любил водить по Вечному Городу (Жуковского, Анненкова и др.).

Кладбище капуцинов состоит из шести небольших помещений, где захоронено в общей сложности около четырех тысяч монахов и немного мирян (до 1870 г.). Каким же образом удалось их разместить? Сначала умершего хоронили неглубоко в земле (она привезена из Иерусалима) и после того, как кости почти лишатся плоти (она «растворяется» в земле) и высохнут, их употребляли для устройства костяного декорума на стенах и потолках. Так возникла своего рода художественная галерея из розеток, звезд, светильников, гербов, арок, гирлянд, узоров — все из человеческих костей! — и вдобавок нескольких как бы позирующих скелетов, одетых в капуцинские плащи. Вероятно, наиболее впечатляющим элементом этой «галереи» являются украшения из черепов. Так вот, удостоверяем, что обрамление из черепов на гоголевской обложке как две капли воды схоже с аналогичным художеством на капуцинском кладбище...

Современный историк Ордена падре Ринальдо Кордовани («La cripta dei Cappuccini. Chiesa dell’Immacolata Concezione. Via Vittorio Veneto — Roma», Рим, 2010) в интерьере кладбища склонен видеть поэтизацию смерти в предвидении грядущего Воскресения и Страшного суда. Не случайно он сопоставляет замысел кладбища с известной поэмой Уго Фосколо «Гробницы» (нач. 19 в.), посвященной благотворной связи мира мертвых с миром живущим. Выдающаяся монастырская гробница, это смелейшее произведение неведомых художников, и в самом деле, на языке искусства, может быть названо поэмой — поэмой о смерти и мечте о будущем Воскресении.

Гоголь, невероятно чуткий ко всякому художеству, и тем более, проникнутому религиозно-мистическим откровением, стоило ему единожды побывать у капуцинов, несомненно был охвачен свойственными его натуре сильнейшими чувствами. Пораженный представлявшимися живыми образами смерти, он должен был испытать там нечто подобное блаженному ужасу. «Да, друг мой! — пишет он С. Т. Аксакову, — я глубоко счастлив. Несмотря на мое болезненное состояние <...> я слышу и знаю дивные минуты». Но у этих минут не должно быть свидетелей: Гоголь никогда не поведет своих спутников туда, где могут заметить, как содрогается он в восторге и страхе.

Постигая гоголевское творчество, хотя бы начиная со «Страшной мести» и «Вия», понимаешь, как должно было быть ему «лыко в строку» это «седое дряхлое чудо», рожденное безбоязненной фантазией и реальной верой в будущее чудо Воскресения мертвых. Вероятно, с младых ногтей Гоголь слышал в себе зазывающие мелодии «того света», и он всячески уклонялся от встреч с его явными ликами; тем не менее, как преступника что-то толкает на место преступления, так неодолимая тяга к этим ликам иногда сталкивала его с ними. И тогда устрашающее и вожделенное свидание переворачивало его чувства и мысли, оставляя зарубки на сердце и открывая новые истины, — так это было, когда в Москве выносили гроб с Екатериной Хомяковой, вслед за которой поспешил и он сам. Встреча с почившими монахами в Риме обернулась, к счастью, помягче: наконец сдвинулись с места «Мертвые души» — пресловутая бричка полетела по России, и летает, пожалуй, по сию пору...

Становясь участником пиршества, которое для нас устраивает Гоголь на своих страницах, постигаешь, как он чувственно и умственно совокупляется с вещами, людьми, с чем угодно, если оно только попадает в поле его внимания. Он инстинктивно подражателен и всеяден и, сознавая это, сам же старается ограничить свой инстинкт, оттого бывает так разборчив, осмотрителен, особливо в отношениях с людьми и пищей. Отсюда же его стремление отделить себя, дистанцироваться позою учителя, вздорной требовательностью.

А что же читатель? Гоголь и его заражает своим инстинктом, а для особо доверчивого читателя существует опасность заодно подхватить и тот недуг писателя, который Фрейд называл влечением к Танатосу. Чтобы заразиться им, отнюдь не обязательно поглощать приготовленные писателем натуральные жутковатости всяких там мертвецов, ведьм и Басаврюков, — разве старосветское житье, страсть Гоголя к описаниям разных ветхостей, ненужностей, к отжившему, к старине, — этот пресловутый гоголевский консерватизм, — разве не та же плененность Танатосом, не следствие повышенной восприимчивочти к духам загробья? Наконец не в этом ли истоки убившей его аскетической религиозности?

В то время, а затем все больше, Гоголя страшно волнуют «религиозные вопросы», и, как прирожденный и в высшей степени оригинальный писатель, он стремится воплощать их по-своему: по-птичьи гомонит и кружится вокруг них, даже нарочно уводит в сторону, а потом выстрелит метким выражением, неожиданной мыслью — и читатель то задумывается, то посмеивается, то недоумевает. А нашему автору только того и нужно: вертеть попавшим в ловушку словесного наваждения, шаманить над душою читателя — колдовать и учительствовать.

Нелепо предполагать, что свои впечатления настоящий писатель прямолинейно вписывает в свои сочинения. Он, часто до неузнаваемости, перечувствывает и передумывает их прежде чем они займут место на страницах его книг. Один из важнейших моментов в «Мертвых душах», но, как часто у Гоголя, прикрытый юмором, заключается в том, что продавцы умерших крепостных то нехотя, то с азартом торгуются, как бы считая их живыми, по-прежнему считая их полновесной собственностью. Самая замечательная сцена, как помните, у Собакевича. Чичиков и так и сяк объясняет заломившему цену «кулаку», что товар-то всего лишь «неосязаемый чувствами звук», «просто фу-фу», но Собакевич, из хитрости или еще почему, не унимается: «А Пробка Степан, плотник? Я голову прозакладую, если вы где сыщите такого мужика. Ведь что за силища была! Служи он в гвардии, ему бы бог знает что дали, трех аршин с вершком ростом!» Уж не верит ли Собакевич в бессмертие души, даже в продолжающееся ее присутствие на земле, несмотря на то что телесная оболочка уже гниет в ней? А Чичиков точно не верит, для него и в самом деле «душа человеческая все равно что пареная репа», как укалывает его Собакевич. И оказывается, что отнюдь не захолустные помещики, не так называемые крепостники более всего безнравственны, а такие как Чичиков, но не по человеческой их природе, а как ядовитые отпрыски «крапивного семени», этого государственного столпа российского бытия. И все же тут не обличение сего бытия, и уж никак не политическая позиция, — тут совсем другое: тот невыносимый для Гоголя, и не только для него, извечный холод подлинной мертвечины, холод, физически ощущаемый Николаем Васильевичем, как только он из солнечной Италии возвращается в края петербургско-московские, тут же заболевая и стараясь как можно скорее отбыть восвояси. Заболевает не от политики, не вследствие сатирической лихорадки или возмущения социальными неустройствами, а от воздействия какого-то невидимого зловредного духа. А то, что так явственно его охватывало смертельное веяние этого духа под неясными российскими небесами, и что видел он его материализацию в чиновничьем племени — «крапивном семени», воспитавшем чичиковых, так это не вина Гоголя, а, как бы это сказать, чрезмерная разрешающая способность его чувствилища. Поразительна эта способность и парадоксальна: на римском кладбище в него вошла расцветшая на останках жизнь, а в отечестве его преследовал леденящий дух смерти. Невольно тут приходят на память писания патриотствующих, все беды наши усматривающих в дурном климате.

Не должна нас смущать и насмешливость Гоголя, его, более никому не доступный, юмор. Это, конечно же, самозащита. И охранение тайны сакрального: путь в его глубины преграждает смех. Потому что для Гоголя те буковки, те речения, которые он наносит на бумагу, сакральны, — как сакральны старинные рукописные книги, сам алфавит. Кажется, никто не заметил, что священнодействие, каким было для Акакия Акакиевича из «Шинели» переписывание, роднило его с самим автором, который и придумал своего героя, пожалуй, не затем, что решил поднять социальную тему и милость к падшим призывал, а более всего желая посредством страсти своего героя оповестить мир о своей собственной любовной страсти к буковкам, не выдавая себя.

Некоторые вполне замечательные русские люди недолюбливали Гоголя, именно за то, что выдал он какой-то секрет, который следует беречь и ни при каких условиях не разглашать: Василий Розанов, Константин Леонтьев...

Современник Гоголя, Федор Тютчев, поэт с тончайшим восприятием и равным ему поэтическим даром, написал как-то изумительное по красоте и силе стихотворение «Mal’aria», написал еще до того, как Гоголь стал известен, — о том же Риме, который согревал Гоголя, и в котором Тютчев за завесой красоты и природной благодати уловил «во всем разлитое таинственное Зло». Тем не менее, он признается в любви к этому «Злу», прозирая в нем «Божий гнев», пред которым человеку остается только смириться. Останки прожитых жизней, по воле искусства ставшие символами «последнего часа», когда смерть преобразится в новую жизнь, — на капуцинском кладбище, и поэтическое прозрение Тютчева, почуявшего предвестие последнего часа в небе Рима, в природном благоухании, в цветах и голосах, все это, как кажется столь далекое друг от друга, в конечном счете становится столь близким.

И еще есть тут странная перекличка, нескончаемый спор, что-то так никогда и не распутанное в отношениях русских к Европе и России. Долгие годы Гоголь был одинаково общителен с «западниками» и со «славянофилами». И старался примирить их хотя бы... в самом себе. В письме к непримиримому славянофилу и своему другу Н. М. Языкову (5 апреля 1845 г.) он наставляет его, а может и самого себя: «Поэтому более следует углублять самую истину, чем препираться об истине». И далее, говоря о западниках: «А ведь против них большею частию в таком смысле было говорено: „Ваши мысли все ложны. Вы не любите России, вы — предатели ее“. А между тем ты сам знаешь, что нельзя назвать всего совершенно у них ложным и что, к несчастью, не совсем без основания их некоторые выводы». В Риме Гоголь молится в католических храмах, в России в православных церквах (см. письмо М. П. Балабиной, апрель 1938 г.). Замечает, правда, что «в одном только Риме молятся, в других местах показывают только вид, что молятся» и даже «молитва в Париже, Лондоне и Петербурге все равно что молитва на рынке». Хорошо, что М. П. Балабина никому не показывала писем к ней Н. В., которого считала своим учителем. Гоголь просит Языкова (1844 г.) достать ему «Творения святых отцов» и другую православную литературу, и зачитывается святым Фомой Кемпийским. Ибо широк, ох как широк наш Гоголь : «Понятие мое о божестве не так узко, как вы думаете...» (из письма П. В. Анненкову (1847 г.).

Не будем строить слишком витиеватые домыслы о связи «Мертвых душ» с кладбищем капуцинов. Связь эта почти очевидна, и не только в живомертвых душах крестьянских рабов. Продолжением первого тома «Мертвых душ» явился не второй, уничтоженный автором, а «Выбранные места из переписки с друзьями» — это признают и вдумчивые историки литературы. Но что такое эта «Переписка», как не христианизированная утопия, что-то вроде прожекта воскресения Руси, хотя и в неопределенном будущем? Вот оно, чаемое преображение «хладного праха» в благолепие чуть ли не Царствия Божия! — Но «сокровенные чувства как-то становятся пошлыми, когда облекаются в слова».

Думается, кладбище рассказало Гоголю о том, как смерть может благотворно соседствовать с жизнью и даже не прочь предоставить ей себя для ее украшения. Возможно, благодаря этому гоголевская поэма так полна всевозможными живыми чертами и так весела вопреки тому, что ее сквозная интрига столь инфернальна, но даже она прибавляет той самой веселости. И потому же концовка поэмы — пресловутая «птица-тройка» — вполне на месте. Ну, и хватит об этом — точка.

Приятие в себя духов того или иного места, тех или иных людей, живых и умерших, изрядно зависит от собственного настроя человека, от того, какие духи в то время господствуют в его душе. С исключительной силою пробиваются к нам духи умерших, вообще духи прошедшего, даже доисторической древности. И есть люди, в которых эти духи западают с детства, не дают им покоя, и такого человека бессознательно, а потом и осознанно, влечет иной мир, попросту говоря смерть. Страшному этому влечению подвержены бывают целые народы и, конечно, отдельные люди. К ним приходится отнести и Гоголя. Он был беззащитен перед духами загробья, но имея натуру с живинкой и практичную, отбивался от них то смехом, то дальней дорогой, то общительностью, то, как отменное блюдо, страстно поглощая впечатления от всего на свете. И все же они настигли его, настигли и доканали, когда он уже был не в силах им противиться...