Первая страница Карта сайта

Католичество и Россия

Отношение к католичеству в России — отнюдь не сугубо церковный и вероучительный вопрос. Католичество неотделимо от западной цивилизации, от ее истории и от укреплявшихся душевных убеждений большинства западных людей, а русская вера это не только официальное православие, а то, что соединилось и сплелось в культуре, в личной жизни, в повседневном существовании русских людей за многие столетия.

Католицизм, затем протестантизм, с точки зрения исповедуемых принципов, — это органичная связь веры в Божественное заступничество и наказание вместе с заземленностью, здравым смыслом, общественным устроением. Это вселение в человеческие души уверенности в себе, терпимости и трезвой оценочности, открытости новому и т. д. Здесь прямое противоречие с русскостью, в том числе с русским православием: Бог в непомерной дали, где-то там, в заоблачных высях, а здесь тяжелая жизнь, помочь себе и другим трудно, разве что приходится в какой-то крайности что-то делать, что-то менять; извернись как можешь, на худой конец терпи. А лучше всего, как советовал Тютчев:

Не рассуждай, не хлопочи!..
Безумство ищет, глупость судит;
Дневные раны сном лечи,
А завтра быть чему, то будет.

Живя, умей всё пережить:
Печаль, и радость, и тревогу.
Чего желать? О чем тужить?
День пережит — и слава Богу!

Почти недостижимая высота Божественного чертога неоспоримо глядит на нас с икон Христа-Вседержителя, Царя царей, иногда даже препоясанного мечом. На первом плане — держать людишек в узде, пресловутый обвинительный уклон. И несомненно, что отколовшиеся от официальной русской Церкви такие течения, как хлысты, скопцы, духоборы, отчасти молокане, много других, в которых вера поддерживается радениями, экстазом, даже бесчинствами, не в последнюю очередь привлекают тем, что в голосистых и плясовых действах душа вырывается на волю и тот чертог кажется достижимым.

О кликай, сердце, кликай!
Воздвигни к небу клич!
Вельможный день, великий
Тем кличем возвеличь!

Струи на струны руки,
Ударь, ударь, ударь!
Вернется из разлуки
Наш Горний Господарь!

И горница готова,
Предубранный Сион,
Незнаемое слово
Вернет на землю Он.

Это из «Хлыстовской» Михаила Кузмина. Не случайны и призванные смягчить официального Христа старинные легенды о Христе-страннике. Вообще странник был когда-то ключевым образом русской мудрости. С этим переклается знаменитое тютчевское

Эти бедные селенья,
Эта скудная природа —
Края родной долготерпенья,
Край ты русского народа!

Не поймет и не заметит
Гордый взор иноплеменный,
Что сквозит и тайно светит
В наготе твоей смиренной.

Удрученный ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде Царь Небесный
Исходил благословляя.

Католицизм и протестантизм — вообще европеизм — в его прямой обращенности к людским душам, в его поисках к реально лучшему миру здесь вызывает подозрение: уж не бесовское ли это «лучшее», непонятное и чужое. Современный католический священник, служа мессу, обращен лицом к пастве, русский священник, служа литургию, — лицом к алтарю. Католический святой, хотя и отмечен Богом, но его отношения с людьми чисто человеческие. Православный святой — это прежде всего проводник Божественной силы и всеведения, его главное дело — чудотворения и предвестия.

Однако, признание высшей ценностью права, потребности, интересы человека, — ныне господствующая тенденция в европейской ментальности, равно как в русской ментальности изрядная дистанция между человеком и Богом, как и всякой властью, — одинаково ведут к опасности оскудения богочеловеческого общения, этой главной опоры истинного христианства. В то же время было бы ошибкой не учитывать того, что сосредоточение практики западных Церквей на обычных человеческих интересах восходит к евангельскому Христу. А отношение к Богу в русском православии восходит также к очень древней, еще византийской традиции, — к усиленной сакрализации верховной власти любого вида, и это накладывает печать на религию и социальное поведение.

Европа и ее развившиеся побеги на других континентах — это вечное первопроходство, — «устремленность в даль» (Шпенглер). Как только, в финале гетевского «Фауста», главный герой — символ европеизма — произнес «Остановись, мгновенье — ты прекрасно», — так тут же был пронзен адскою стрелою. Но движение Европы отнюдь не победный марш. Ее движение с постоянными сомнениями в добротности настоящего и заинтересованностью в будущем сопровождается не только счастливыми находками, но в не меньшей мере беспокойством, кризисами и не обходится без человеческих страданий — и с этим ничего не поделаешь... Не стоят на месте и другие мировые центры, но у них свои пути и темпы.

По-своему движется и русская ойкумена. Человек умный и честный, и устремленный к тому же наперекор, да не желающий «молчать в тряпочку», почти всегда был обречен на отчуждение или отчаянную борьбу, на юродство, в лучшем случае на посмертное признание. Европеец ищет выходы и обычно их находит, Россия, — во всяком случае пока что, страна во многом безвыходная, и выходы только в безнадежном бунтарстве. Бунт Pussy Riot бессмыслен в Европе, а в России, коли хочешь быть услышанным, да не будучи в чести у новой знати, — эпатаж, с его обычными перехлестами, чуть ли не единственное средство. Крайности на фоне подавляющего однообразия, глумливый или истошный выкрик, тонущий в глухоте, — допинг общественной жизни.

Мистика католицизма, в разной мере просветленная верою во Христа, преизрядно насыщена реальностью, она вовлекает в себя обыденную жизнь человека, соединяя его с занебесностью. Примером может служить св. Франциск, который обращен к людям, к природе почти в той же мере, что и к Христу. Поэтому Франциск и сострадает распинаемому Христу как человеку и ужасается распятию Его как Бога. Отсюда стигматы. Их не демонстрируют, но скрыть их нельзя. Это не экзальтированность, сентиментальности, «прелесть» и т. п., как, в большинстве, думают русские церковные учителя. Мистика у них всегда под подозрением, как и мечтания, кликушество, фантазерство — спокойнее напрочь запретить, нежели разбираться: вековечное «как бы чего не вышло». Среди русских вообще не было церковно признанных великих мистиков, кроме, пожалуй, Сергия Радонежского и Серафима Саровского, а если они все же появлялись, то уходили в леса, в странничество, в эмиграцию. Читающей публике известны далекие от официальной церковности Блаватская, Андрей Белый, Даниил Андреев. Мистичны прозрения Н. В. Гоголя, Ф. М. Достоевского, А. Блока, М. Цветаевой, и только в узком кругу знают наделенных духовидческим даром иноков, нищих, доморощенных пророков, наконец, в изрядном числе «христианских колдунов». Страстный мистик, великий философ Николай Бердяев с горечью и недоумением писал, что его лучше понимают в Европе, чем в России; ведь и св. Серафим вынужден был уединиться, оставив монастырь, и прп. Сергий вынужден был покинуть родную обитель, а его прозрения о Св. Троице так и остались тайной (которую ретивые идеологи подменили своими измышлениями). К слову сказать, Бердяев был типичным русским европейцем — самое несчастное сочетание, какое только может быть. Бердяев мистичен в европейском духе, и эсхатологичен, жаждет Конца мира, как с неменьшим пылом жаждет конца Западного мира немало русских.

Принципиальное ограничение официальной Церковью мистической стороны, медитации, «мечтаний и фантазий» порождало не только «секты», но преодолевалось глубинно религиозным характером русской философии, украшенной именами А. С. Хомякова, В. С. Соловьева, Н. А. Бердяева, Н. О. Лосского, С. Л. Франка, а также в оригинальных учениях М. М. Тареева, Д. С. Мережковского, Н. М. Минского, в творчестве русских писателей, в поэтических образцах, трогающих нежной простотой или вздымающих душу грозовыми раскатами, наконец в апокалиптическом надрыве русской революционности. Апокалиптичность — глубинный мотив русскости, как о том поведал всему миру Достоевский, и нерусский мир ахнул, потому что не в силах это вместить. В России не может быть русской философии, которая бы вполне умещалась в европейский контекст, что очень хорошо поняли еще славянофилы. Возможно, самый великий идеал русской философии — это христиански облагороженная человеческая солидарность на основе исключительно добровольной совместности существования. Вместе с тем, это и самый болезненный нерв русской философии, ибо реальная история человечества и России отнюдь не обещает в обозримом будущем достижения того великого идеала. Вл. С. Соловьев, мистически сублимировавший чаяния русских философов, выдвинул даже идею «всеединства» — эволюции мироздания от «минеральной природы», через повышающиеся ступени, к Царствию Божию.

Лейбниц, Кант, Гегель, Шеллинг, Шопенгауэр, Ницше, Вагнер в большой степени мистики, но это европейские мистики, они витают в межзвездном вакууме — и там тем не менее дышат. Их мистика не отрицается рационализмом, а странным образом брачуется с ним, что особенно видно у великих мыслителей. И в то же время они ориентированы на человеческие интересы. Это сочетание, как оказалось, продуктивно, поскольку органически совместимая разнополюсность — это путь, а не застой. Путь Европы — противоречия, разрешаемые в синтезе. Гегель, с его самовластием духа и культом интеллекта, был очень европейцем, как и обожающий высокую музыку вкупе с жестким практицизмом обыкновенный немец. Но европейскую историю погоняли не столько обыкновенные люди, сколько те — великие. Умственная и пассионарная свобода, без которой европейцу тесно, нередко шла рука об руку с христианской мистикой. И нередко она прорывала церковные кордоны, а ее глашатаи заканчивали жизнь в темницах и на кострах — было и такое, особливо на исходе Средневековья. Достаточно вспомнить святую Жанну, Яна Гуса и Джордано Бруно.

Таким образом, не только в России, но еще больше в Европе, причем задолго до того, область жизни, которую принято называть духовной, вышла за пределы официальной церковности, дополняя ее опыт, а иногда споря с ней. Это относится особенно к философии, к науке и в большой мере к искусству. Даже те его темы и сюжеты, которые непосредственно связаны с историей Церкви и ее учением, уже в позднем Средневековье весьма свободно претворялись в художественное творчество. Если же говорить о современном западном искусстве, имея в виду именно его духовную сторону, то оно предлагает произведения любой окраски. В результате мир искусства превращается в арену духовного сражения и, вовлекаясь в него, человек обретает возможность более глубокого и ответственного самопознания и миропознания. Негативная оценка этого искусства, проповедуемая многими церковными деятелями в России, обусловлена не только их личными вкусами, но и традиционным отношением к обычным людям как к несмышленышам, коим по зубам лишь слащавые картинки.

Выразителями самого низкого в русской экстремальности были те, в ком господствовало одно сладострастное душегубство, равно как люди с непримиримой совестливостью были выразителями самого в нем высокого. Правда, последние обычно не пользовались официальным благоволением. Компромиссность — отнюдь не русская ценность. Родион Раскольников с топором — в сущности, персонаж русского эпоса, как и былинный Илья, сшибавший маковки церквей. Европейцы, пригладив острые углы марксизма, извлекли из него неизбежность умеренного социализма как одной из легальных общественных сил, а наши пролетарии, используемые бесноватыми вождями, — классовую непримиримость. Европеец вряд ли понимает Пасху — смерть и воскресение Спасителя — как символ Конца света и Воскресения; ему ближе Рождество Христово как символ продолжения жизни. Европеец уверен, что можно узаконить на земле вполне сносную, даже приятную жизнь, а русские, истинно русские, уповают не столько на внешнее устроение, сколько на душевную общность. Впрочем, всегда было две России: живущая тем, что есть, и куда-либо рвущаяся.

Советский социализм был не просто временным помрачением. В нем хотели видеть обещание светлого будущего. Вековечный труд выживания, вошедший в плоть и кровь и ставший как бы нормальным состоянием, даже необходимым, вместе с тем рождает антипода — мечту о беззаботном братстве добрых русских людей, которое послужит примером всем прочим народам. Точь-в-точь, как когда-то пелось:

Вышли мы все из народа —
Дети семьи трудовой.
Братский союз и свобода —
Вот наш девиз боевой!

И реальный советский социализм, со всей его фальшью, мнимым порядком и несправедливостью, принимали как должное, — потому, что он обещал воплотить выстраданную мечту. И что же, верили в это обещание? И да, и нет. Да, — ибо без той мечты жизнь делалась никчемной, нет, — ибо в русской ментальности достаточно трезвости, чтобы понять обман. И все же массовый человек, пока он живет в России, по-прежнему живет в той же двойственности, возможно, не очень это осознавая. Так как по сути для большинства, в душевном и подсознательном плане, ничего не изменилось. А в чем-то заповедном не изменилось и во внешнем плане, потому что на самом деле это заповедное воплощалось в могучей и пространной Державе. И если сегодня массовый человек чем-то и недоволен, так в первую очередь подрезанной мощью Державы.

Чтобы ясно увидеть, что такое Сейчас, надо еще и еще раз ясно увидеть прошлое.

В дерганые предперестроечные годы объявилось сколько-то ученых и полуученых фантазеров, открывших в оскандалившемся советском социализме доселе невиданные возможности; теперь этих людей вряд ли кто-либо помнит. Один из таких прожектеров начинал с восторженной фразы: «Социализм — кладбище случайностей». Талант, тем паче гений, — всегда случайность, и для таковых советский социализм в самом деле был кладбищем. И на этих фантазеров власть тоже косилась, даже кое-кого сажала. Несмотря на идеологическое словоблудие в этих новациях проскальзывало что-то утробно радикальное, — утопизм, заваренный то на анархизме, то на принудиловке. Еще одна обертка той же мечты.

Западного христианина возмущает и уязвляет воспоминание о жестокой муке Спасителя на кресте, а русский христианин, тот, для которого крест не только воспоминание, а в известной мере его собственная судьба, лишь выдохнет: «Бог терпел — и нам велел». Западный христианин иногда готов добровольно принять страдание, унижение, нечеловеческие условия, если это, как он полагает, приближает его к Богу, к святости, ибо это для него требующий награды подвиг, а русский чаще всего принимает все это как естественный удел, как закон земного существования и недолюбливает тех, кто громко сетует.

Независимость личностного пространства — аксиома современной западной цивилизации. Человек, непохожий на других, — почти что идеал. В России, даже сейчас, человек, говорящий про себя: «Я — как все», — вызывает симпатию. «Культ личности», относящийся к любому западному человеку, воспитывает в людях аккуратность, осторожность в общении, в толпе. В России без зазрения совести толкнут, обругают, — потому что все свои; человек — это не индивид, но какое-то множество, а «в тесноте, да не в обиде». Мы — не человеки, мы — все еще племя, а особности по его законам заслуживает только вождь и те, что вождятся около. Есть, впрочем, в русском и европейском мирочувствии нечто общее — ощущение национальной сродности. Его истоки кроются и в телесной природе, и в душевной. Европеец, перебравшийся в другую страну, как-нибудь перебьется и куда-нибудь приткнется, а вот для большинства русских это ощущение совершенно незаменимо. Понятие гражданства весьма абстрактно, страна необъятна и дорого, по большей части, местное, урожденное, а государственные идеи и символы изрядно омертвлены официальщиной. А вот непроясненная симпатия русского к русскому, даже при совсем разном общественном положении, даже в противостоянии — вот, пожалуй, где главная скрепа. Конечно же, человек переменчив, не всегда уживчив и со своими, и способен оскорбиться ими более, нежели чужими, — а та симпатия все равно не уйдет, именно потому, что речь не о чем-то казенном, а о том, что неподвластно, что врождено искони. В отличие от современного европейца, для русского та едва осознаваемая симпатия, может, и есть самая стойкая основа совместного существования.

Нынче для христианства, не в первый раз, наступает время переосмысления и самопостижения его реального положения. Давно канула в прошлое эпоха безоговорочного авторитета Церкви, уверенности людей в том, что только Церковь владеет истиной. Все чаще происходит отпадение от Церкви. Нередко это спровоцировано лицемерием, недостойным поведением, фактическим отходом от Христа псевдохристиан в духовном сане. И если отпадший мирянин никогда не имел благодатной связи со Спасителем, то он становится безбожником; если же имел, то продолжает верить уже вне Церкви, будучи отстраненным от ее опыта и поддержки, что ввергает его в чрезвычайный духовный риск. Но и, находясь во власти падших пастырей, не рискует ли он точно так же?.. На Западе упомянутые изъяны служителей Церкви все меньше им сходят с рук, а в России к этому относятся более терпимо, поскольку церковное начальство нельзя судить, как и всякое начальство.

Объективно сложилось так, что покорение природы и создание утилитарной искусственной среды, торжество внедуховной науки и техники, безграничный практицизм привели к успешному изгнанию духовных сущностей, даже в религии и культуре. К тому же в людях блокируется искони присущая им чувствительность к этим сущностям. Характеризуя современных «образованных людей, презирающих религию», Рудольф Бультман считает, что наибольшее влияние оказывает на них «естественно-научная картина мира и обусловленное ею самопонимание, согласно которому человек воспринимает себя как закрытую внутреннюю целостность, недоступную вторжениям сверхъестественных сил». Должны ли Церкви в этих условиях, в ущерб подлинной вере по-прежнему стремиться к «мобилизации масс»? Не является ли единственно настоятельной задачей Церкви раскрытие евангельских истин и молитвенной мистики применительно к сегодняшним формам жизни, не осуждая их голословно, а каждый раз многосторонне исследуя их подлинное значение? И, может быть, надо бы поменьше изрекать, чего от нас хочет и чего не хочет Бог, и рассуждать, что Он такое; достаточно Евангелия. Ибо все это словоговорение, плюс самовосхваление лишает молитву спасительного смирения. Духовенство поставлено на служение такими же как они, а угодно ли это Богу, — вопрос и гипотеза, нуждающаяся в подтверждении чистой верой и бескорыстным делом.

Россия не может пристроиться к Западу в его тысячелетней эволюции, да она и не собирается это делать. Но опыт Европы, ее религиозности важен для России: русские смогут лучше понять самих себя, если увидят нечто противоположное, и при этом найдут в себе мудрость не проклинать оное и не самоутверждаться еще круче, а выйти хотя бы в какое-то пространство мирного поиска.