Первая страница Карта сайта

Глава 5. Человек и мир — браки и разводы

Человек не может жить в полной изоляции. Он должен что-то воспринимать, чтобы о чем-то размышлять, чтобы что-то чувствовать. Человек вне мира — это не человек, а гипотетическая возможность им стать, человек потенциальный, а не актуальный.

Поэтому человек — это не самодостаточное двуногое существо, это еще какая-то часть мира — со своими запахами, созвучиями, образами, соблазнами и опасностями, с другими людьми и живностью, и многим другим. Есть человек-род, человек-семья, человек-город, человек-сообщество; но иногда можно писать это без дефисов. Ибо есть «человек без дефиса» и «человек с дефисом», который имеет какой-то сугубо личный скарб. А все это человек, неизвестно где начинающийся и незаметно где оканчивающийся. Современный человек характерен тем, что это двуногое существо крепко привязано к весьма незначительному скарбу, а к более крупным структурам оно привязано не столь жестко.

Итак, есть «человек большой» (например, человекород) и есть «человек маленький» (носящий с собой свое малое «хозяйство»). Человекород это человек, слившийся с родом и не имеющий достаточно проясненного нутряного скарба (апологет современности сказал бы, что у него нет личности). Такой человек объемен и кончается там, где кончается род. Вживаясь изнутри в родовую культуру, мы и сегодня можем почувствовать, что род уходит в глубину прошлого, в каких-то поколениях исчезая, однако опираясь на мифического или полумифического первопредка. На уровне мифологических прозрений и сновидений человекород знает первопредка и, конечно, знает живущих сородичей. Не только знает, но живет с ними как бы одною жизнью и смертью. Человекород типичен для родовой культуры в период ее цветения, и погибает, когда она хиреет. Человек-род это уже несколько более сложная конструкция: «малообъемный» человек, то есть способный оставаться человеком в пределах ограниченного «личного» скарба, может вступить или не вступить в тесные отношения с родом (в этом контексте род следует понимать не изнутри, а извне — как социокультурное образование).

Очень часто древнее родовое бытие представляют как суровое и даже жестокое ограничение свободы членов родовой общины. Но ощущение несвободы наступает, когда член родовой общины перестает быть человекородом. Слияние с родом по-своему обогащало человека во всех отношениях и держалось на родственной любви и родовой иерархии. Мрачная картина взаимной ненависти отцов и сыновей в «первобытной орде» (картина, столь любимая некоторыми последователями З. Фрейда) могла иметь место, но уже на стадии обветшания родовой культуры. Слияние с родом, конечно, не предполагает благостного покоя; конфликты поколений были внутренними конфликтами в человекороде, было тут и соперничество, и гнев, и чувство вины, но не постоянная ненависть.

Когда говорят о задавленности человека родовой культурой, то не учитывают того, что в пору набухания и цветения этой культуры члены рода продолжались в нем, и если им в чем-то приходилось себя обуздывать или взрываться, то это имеет очень слабое отношение к несвободе в современном понимании.

Человекород и человек-род это человек, больше (в первом случае) или меньше (во втором случае) развернутый в роде. Человекород и человек-род (и тот, и другой) в своей телесной и душевной жизни и в общении с другими людьми мог быть оригиналом или середнячком, яркой или стертой индивидуальностью. Прекрасные образцы можно найти хотя бы в Библии. Типичнейшие родовые люди — «человекороды» — Авраам, Исаак, Исав, Иаков, Ной, Авель, Рахиль, Ревекка и т. д. И как же своеобразен каждый из этих людей! Разумеется, рядовой член рода не мог вовне проявить свою индивидуальность в качестве потребителя различных благ, как люди нашей эпохи, которым стал доступен огромный выбор и переход из одной макростуктуры в другую. Но что касается богатства, силы и тонкости чувств и мышления, то у нас нет сколько-нибудь серьезных оснований отказывать в этом людям далекой древности в сравнении с современными людьми. Смешно и нелепо, вопреки всем известным историческим фактам, утверждать отсутствие у родового человека индивидуальности и личности, то есть отличия одного человека от другого. А утверждения такого пошиба стали общим местом даже в очень серьезных сочинениях.

Сила и ценность индивидуальности — как индивидуальности — именно в ее отличии от общего фона. Очень многие вполне современные люди вряд ли могут этим похвастаться. Иной индивид без умолку оповещает окружающих о своих убеждениях, резонерствует, поучает, а ведь всего этого он поднабрался из газет, «телека», массовых журналов, от начальства и еще откуда-нибудь. И что же, такой человек несет в себе более глубокое личностное начало, чем, к примеру, родочеловек Авраам?

Отождествление человека с каким-нибудь мирком (сообществом) может делать человека объемным и внутренне свободным. Это верно и в условиях родовой жизни, и даже в условиях тоталитарного государства, в котором царствует насилие. В таком государстве ощущали себя свободными и счастливыми не только властители, палачи, вертухаи и прочие, но и многие фактически совершенно безвластные люди, тем не менее, благодаря отождествлению, убежденные в своей всевластности. А чтобы не было никаких сомнений, рядовой безвластно-всевластный человек прибегал к доносительству или мелкому тиранству в быту и на работе (среди последней категории почему-то особенно запомнились уборщицы, гардеробщицы и продавщицы). Более того, иной советский человек настолько сливался с государством и партией, что мог самого себя принести в жертву — даже беря на себя чудовищную неправду, ибо это соответствовало жестокому и лживому духу системы, с типичными представителями которой он отождествил себя, и уже видя себя со стороны как ее часть в роли законной жертвы, с позиции какого-нибудь чекиста «помогал следствию»...

Противник тоталитаризма, подставив себя на место сих верноподданных Советской державы, будет утверждать, что они — «совки» — не понимали, что их угнетали или же что они были психически нездоровыми людьми. Такая же подмена совершалась, когда «передовые люди» конца XVIII, начала XIX веков, например, А. Н. Радищев, сокрушались по поводу крепостных крестьян, многие из которых свыклись со своим положением и были вполне довольны, насколько вообще человеку доступно такое состояние. Отождествление с родом, общиной, Церковью и т. п. рождает такие этические постулаты как: «Я отвечаю за все», «Я — самый великий грешник»; рождает такое дикое на взгляд современного человека явление, как самооговор, желание взять на себя ответственность за других. Вот что говорил умирающий юноша — брат старца Зосимы в «Братьях Карамазовых»: «... всякий из нас перед всеми во всем виноват, а я более всех». Так говорил он, обращаясь к матери, слугам и даже птицам, и плакал от радости и умиления: «Птички божии... простите и вы меня, потому что и пред вами я согрешил».

Отождествление, слияние, глубокое породнение с чем-то или с кем-то — одна из фундаментальных способностей человека (о животных судить не можем). Благодаря ей он не только понимает мир и сам себя, но и вообще является человеком, каковым мы его (себя) знаем. Вывести эту первичную способность из каких-то других способностей — значит построить объяснительную ловушку, иллюзорную «объяснилку».

Историки культуры постоянно встречаются с отождествлениями при изучении древних эпох. Дж. Фрейзер усматривает отождествление в тотемизме. Люсьен Леви-Брюль называет это «мистической партиципацией». Нам уже приходилось цитировать К. Г. Юнга, который считает, что для «первобытного человека» внешнее (по нашему мнению — внешнее) одновременно есть и внутреннее: «Что происходит вовне, то происходит и в нем самом, а то, что происходит в нем, то происходит и вовне». По мнению Юнга «первобытный человек» запоминает не само по себе физическое явление, а ту чувственную «фантазию», которая с ним связана. Поэтому для такого человека ночь и ночной страх неразличимы, как неразличимы Солнце и внутреннее чувство (и образ) солнечного бога. У Юнга есть также мысль о том, что единство человека и мира (человекомира) имело отношение к единению рода, особенно матерей и детей. Правда, Юнг, в отличие от Леви-Брюля, относится к «первобытному» пониманию мира с предубеждением европейца.

Мы привыкли отделять свои настроения, чувства и прочее, иными словами, свой внутренний мир от мира внешнего, а для «первобытных» мир и человек едины. Между тем, понятие «внутреннего мира» есть изобретение нашей культуры, осмысляющее происшедшее разделение и лежащее в основе нашего понимания, но отнюдь не являющееся абсолютной истиной.

Как же появилось разделение? Отчеркнем только один из самых доходчивых ответов на этот вопрос (заметим, что ответов может быть много, если они опираются на разные вероучительные и знаниевые опоры). Ответ же состоит в следующем. Отождествление с какой-то достаточно стабильной и насыщенной частью мира, — сообществом, народом, государством, — несомненно, может дать ощущение полноты, уверенности, силы, богатства, раскрывает возможности человека. Разумеется, многое зависит от того, каков микромир, или скарб — какова «личная — духовная, душевная и материальная — собственность» человека, с которой он сжился, идентифицирует свое Я, а потому очень не хотел бы расстаться. Сей скарб, как бы он мал ни был, иногда никак не срастается с макромирами, то есть более крупными структурами типа семьи, рода, работы, сословия, Церкви, государства. В таком случае человек вынужден что-то менять в себе, чаще всего еще более обуживаться, сокращаться, убегать в себя. Или активно искать (если есть выбор) те макромиры, с которыми он мог бы соединить свое малое Я. Таким образом, разделение на внутренний и внешний миры есть фактически разделение на микрочеловека и макромиры, к которым первый иногда может, а иногда не может приобщиться. Чтобы охарактеризовать чисто личностное начало, иногда приводят известные слова Декарта: «Я мыслю, следовательно существую», тем самым сводя человеческую сущность к мышлению. Это, конечно, неверно, а Декарт, заметим кстати, говорит здесь не о сущности человека, а о наиболее достоверной из известных нам истин. Дж.Вико дает такое определение: «...человек в собственном смысле — не что иное, как ум, тело и речь...» Но очевидно, что и эта формула недостаточна.

Вероятно, было время, когда человеческий микромир совпадал с человеческими же макромирами, например, с человекородом. Это было время, когда темп изменений в макромирах был достаточно медленным, и поэтому за период человеческой жизни в них не происходило слишком заметных пертурбаций. Скажем, переходя в разные возрастные и социальные состояния, член рода продолжал ему принадлежать. Человеческие микромиры, то есть люди, обладают минимальным достоянием, чтобы им выжить как людям. Они появляются в эпохи перемен, когда макромиры претерпевают изрядные изменения в течение человеческой жизни. Микрочеловек, вероятно, сам по себе гораздо устойчивее, нежели какой-нибудь макрочеловек или макромир. Можно перековать мечи на плуги, но атомы железа останутся в большинстве нетронутыми; большая часть населения бывшей Советской державы сумела сохранить себя на личностном уровне, хотя держава исчезла в какие-нибудь несколько дней.

Итак, бросаются в глаза две диаметрально противоположные тенденции: первая — стремление слиться с миром, отождествиться с ним, вступить с ним в «брак»; вторая — попытки отгородиться от мира, отринуть то в мире, что казалось своим, стремление уйти в себя. Этим двум тенденциям посвящена пятая глава.

Еще раз выделим вторую — «бракоразводную» — тенденцию. Когда «человек без дефиса» превращается в «человека с дефисом», то есть человека, обустроенного личным скарбом и способного переходить из рода в род, из семьи в семью, из общины в общину и т. д., — тогда начинается многовековой процесс отречения от себя в мире, и, следовательно, от мира, процесс ухода в себя и «поиска себя». Этот важнейший в истории процесс мы назвали антропологической редукцией.

Итак, две тенденции — брачующая и разводящая — главные персонажи многих исторических драм, и поединок продолжается.

Сначала подробнее обсудим первую тенденцию.

* * *

Тождество — понятие логическое и только фиксирует факт полного совпадения, или наложения. Мы прибегали к этому понятию лишь в целях предваряющей простоты изложения. В контексте нашей темы более подходящими являются такие понятия, как любовь, породнение, симпатия, слияние, понимание.

Из библейской книги Бытия видно, что Бог одарил первых людей и райскую природу Эдема, включая всякую тварь — животную и прочую, единым языком, даром дружеского понимания.

В дальнейшем люди стали обращаться за помощью к богам и духам, что свидетельствовало об изрядном ослаблении способности непосредственного и сочувственного общения с природой. Воздействие на нее приобретало все более грубо-приказной оттенок...

Угасание сочувственной связи с природой, а затем и связи с языческими божествами, утверждали культ единого Бога, а когда стали отдаляться и от Него, семимильными шагами пошли в ход прикладные науки и техника. Сейчас, перед изуродованным ликом природы, перед опасностью всемирного экологического кризиса — к кому обратиться, что делать? «Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел...» Но к чему же ты пришел?

Итак, поразмышляем об отношениях с миром, вернее, о «стремлении к миру» и его стремлении к нам. Современному человеку, пожалуй, и слушать странно: важно не только, как мы относимся к миру, но и как он относится к нам:

Прекрасно в нас влюбленное вино,
И добрый хлеб, что в печь для нас садится,
И женщина, которою дано,
Сперва измучившись, нам насладиться.

«Шестое чувство», Николай Гумилев

А вот еще:

Покуда природу любил он, она
Любовью ему отвечала:
О нем дружелюбной заботы полна,
Язык для него обретала.

Это из «Примет» Евгения Баратынского. Но даже усердно читающая публика перестала верить прозрениям поэтов. Все это, мол, метафоры, иносказания, трогательные фантазии... Холодно-утилитарный взгляд ищет, чем же еще попользоваться. Эколог, по сути, не отвергает такого взгляда, он призывает только к расчетливости и сдержанности. Фильтрующая сетчатка глаза «пользователя» не пропускает цветов живого — глаза эти видят лишь вещество и энергию, в которых мы испытываем угрожающе растущую нужду.

Примерно о том же, что и Баратынский, на излете XVIII века пишет Фридрих Шлегель: «И душа постигает жалобу соловья и улыбку новорожденного, и она понимает значение всего, что тайными письменами начертано в цветах и звездах; священный смысл жизни, так же как красивый язык природы. Все предметы говорят с ней, и всюду под нежной оболочкой она видит милый дух». Увы, не каждой душе это дано, ибо: «Шумными тягостными устроениями жизни оттесняется и жалостно удушается нежное дитя богов — Жизнь — в объятиях по-обезьяньи любящей Заботы». Зато есть редкостные натуры, которым дар сочувствия и прозрения дан сполна. Таким был родившийся в один год (1772 г.) со своим другом Шлегелем Фридрих фон Гарденберг (литературный псевдоним Новалис). Морис Метерлинк писал о нем: «Новалис взирал на мир с рассеянным любопытством досужего ангела, внимание которого отвлечено долгими воспоминаниями». На очень старых иконах можно встретить изображение ангела, научающего людей земледелию после их изгнания из Эдема. Наверное, существовали и «досужие ангелы», поделившиеся с озабоченным человечеством способностью замечать «под нежной оболочкой... милый дух». Кому-то эта способность отмерена малою лептой, кому-то талантом, кому-то пятью талантами. А иной, как в известной евангельской притче, добавит к ним еще пять (Матф. XXV; 14—30). Кратко и точно обрисовывает Новалис состояние человека, настроенного на глубинный контакт с окружающим; герой «Генриха фон Офтердингена», единственного созданного Новалисом романа, рассказывает: «Я слышал, что в древние времена животные, деревья и скалы разговаривали с людьми. У меня такое чувство, точно они каждую минуту опять собираются заговорить, и я как бы ясно вижу, что они хотят мне сказать».

Владетельный господин из упомянутой евангельской притчи наградил «доброго и верного раба», поставив его «над десятью городами». Немецкие романтики не сумели даже слегка придержать, «подморозить» европейскую цивилизацию, со всех ног убегавшую от беспечного любования и высоких грез к новому миру, где все полезно, а человеческий интеллект творит свои техногенные чудеса. Может быть, это случилось потому, что слишком у них мала была общественная энергия и коротка жизнь, а возможно, и потому, что их мечта, как позже обнаружилось со всею ясностью, оказалась не так уж чужда идеалу цивилизованного прогресса. Вот как Новалис описывает человека, постигшего тайны «магического идеализма» (мы уже писали об этом в Начале): «Он будет в состоянии расставаться со своим телом, когда сочтет это желательным. Он будет видеть, слышать и чувствовать все, что захочет, как захочет, и в том состоянии, в каком захочет». Читая это, мы не можем не вспомнить о тех «виртуальных реальностях» и всеумеющих технологиях, которые обещает нам и уже поставляет на рынок наша цивилизация. Но если бы не было немецких романтиков, то, возможно, запоздали бы родиться Кьеркегор, Шопенгауэр, Ницше, Бергсон и Хайдеггер и множество других великих и малых, усомнившихся в абсолютной непогрешимости Разума, Науки и Пользы.

* * *

Это были европейские мыслители, взбунтовавшиеся против нового духа Европы и, в общем итоге, потерпевшие поражение. Огонек доброго мирочувствия никогда не угасал и в русском менталитете. В подтверждение этого можно приводить сотни примеров из народной жизни и массу цитат из литературы — художественной и философской. Но в XX веке происходит надлом: древний огонек мерцает лишь в одиноких лампадах «хранителей тайны и веры» (В. Брюсов). Сегодня в народной массе доброе мирочувствие — только распадающееся эхо прошлого. Сегодня уже не всякий, прочтя есенинское «Ягненочек кудрявый — месяц / Гуляет в голубой траве», другими глазами взглянет на мир. И нынче — «Кто слышит трав прерывистые речи» (М. Волошин)? У современного человека слишком избирателен слух и как-то озабоченно проницательны глаза, ищущие не собеседника, а скорее «предмет потребления». Но «Природа косная мертва / Для проницательного взгляда» (Вл. Ходасевич)...

С. Н. Трубецкой называл свою философию конкретным идеализмом. В этом словосочетании хорошо передается то своеобразие, которое было присуще наиболее органичным течениям русской философии. В них во главу угла ставились не костлявые абстракции, дырявящие мир своими креплениями, а предпринимались попытки участливого понимания мировой жизни. Ибо, как полагали эти философы, «реальная действительность» не выводится из понятий, поскольку принципиально отличается от них «чувственностью и своею конкретной индивидуальностью» (С. Н. Трубецкой). Увы, какова же пропасть между такой установкой и плоской апологетикой марксизма, той тиранией полумертвых понятий, которые повсеместно вдалбливались в бедные головы советских людей...

* * *

Улыбаясь миру, мы ждем, и не напрасно, ответной привязанности или хотя бы снисходительности. Разумеется, было бы нелепо ждать ее от химического вещества, физического тела или декларированной эпигонским материализмом абстрактной материи. Ибо все это не мир, не природа, а экспонаты интеллектуального гербария. Что же касается мира, то хотя он и бессловесен, но не глух. Он не только слышит нас, но, бывает, и слушается. Если мы подмечаем это в отношении природы естественной, то тем более это верно в отношении мира искусственного, рукотворного.

Как случилось, что природа дала нам все необходимое для жизни — поддающиеся обработке материалы, энергию и пищу, мгновенную красоту снежинки и дремлющее величие гор, способность приспособления почти к любым условиям и стремление к продолжению рода? Есть несколько научных ответов на этот вопрос: это результат биологической эволюции; это «антропный фактор» — уникально благоприятное сочетание основных космических констант; развитие интеллекта и т. д. Сущность ответов здесь сводится на самом деле к утверждению приблизительно следующего типа: мир так устроен или таковы факты. Когда речь идет о миро-человеческой сочувственности, то утверждается примерно то же самое. Эта сочувственность — прежде всего факт: ведь мир в определенной мере проникает в нас и обогащает нас, как будто приноровляясь к нам. Такая «активность» мира в переводе на язык нашей душевной жизни родственна известному нам, людям, ощущению расположенности и привязанности. Мир потакает нашим желаниям, а если и сопротивляется, то по присущей ему инерции, которая схожа с целомудрием, или когда мы слишком торопимся или переходим грани возможного.

Примерно об этом писал Сергей Николаевич Трубецкой, излагая свое учение — «конкретный идеализм»: «В известном смысле можно сказать... что природа составляет часть нашей чувствующей организации, точно так же и в этой последней, то есть в нашем нервно-мозговом аппарате, можно видеть лишь ... орган универсальной чувственности». Далее: «Во всяком случае, чувственность обусловлена реальным взаимоотношением нематериального чувствующего субъекта и его материального объекта... Но такое взаимоотношение, в свою очередь, мыслимо под условием внутреннего соответствия объекта — субъекту: действительный мир, реальность которого признается нами отличной от реальности нашего ограниченного чувствующего „я“ и независимо от него, должен быть чувственным, должен заключаться в пространстве и времени...»

Мир обступает нас со всех сторон. Он предстоит нам, преподносит себя. Иногда просто влетает в рот, как волшебные галушки у Гоголя, лезет нам в глаза, уши, как бы желая обратить на себя внимание. Он живет в наших представлениях, образах, в наших ощущениях, следовательно, он совместим с нашей собственной сущностью. Он постоянно пребывает в нас, а мы в нем, и это подобно тяготению. Может быть, всемирное тяготение (гравитация) имеет к этому какое-то отношение. Удивительно, что гравитация не находит явного противовеса во Вселенной, что до сих пор остается во многом загадкой.

Самая способность наша воспринимать мир и как-то понимать его есть решающее свидетельство нашей с ним «единотварности». Как и обычную пищу, мы отбираем и усваиваем все прочее в мире, а это предполагает склонность, расположенность к усвояемому. То, что в себе мы чувствуем как расположенность, мы вправе гипотетически, а точнее, метафорически сказать и о мире, о его отношении к нам. В этой метафоричности не намного более вымысла, нежели в том, что мы предполагаем у других людей чувства и мысли, которые наполняют наше личное существование.

* * *

На переносах, то есть на метафорах, строится почти все наше знание, социальная жизнь, искусство и вообще мирочувствие. Как бы мы жили, если бы не замечали сходств и контрастов? Как бы тогда что-то обобщали? Но один вид переноса совершенно невыносим для современного научного знания — это перенос человеком качеств своего внутреннего мира на мир внешний. Принято считать, что подлинная наука тогда и родилась, когда был заклеймен всякий антропоморфизм при изучении природы. Но можно ли и, главное, нужно ли совершенно изгнать антропоморфный перенос из естественнонаучного знания — вот в чем вопрос... Впрочем, оно (знание) и в самом деле безумно преуспело, заменив симпатию на гравитацию, силу сродства на валентность и т. п. Ибо чем меньше у нас взаимной расположенности с миром, тем успешнее мы овладеваем им и подчиняем себе. А поскольку тем же путем идут гуманитарные науки (этот железный марш не остановили «понимающие» психология и социология) и повседневная практика человеческого общения, то не исключено, что все окружающее со временем превратится — сначала в умозрении, а потом и в действительности — в пустыню безжизненных вещей, которыми более или менее успешно манипулирует единственно оставшееся в живых существо — мое «Я».

* * *

Симпатическая связь с миром обычно проступает не очень явственно, в слегка осознаваемом душевно-телесном состоянии. Тут играют роль не только так называемые органы чувств — зрение, осязание и др., но и вдыхаемый воздух, вбираемые нашими тканями свет и сумрак, погруженность во всевозможные «поля», в том числе и физического происхождения, пища и, наверное, многое другое. Все это имеет отношение к предпониманию — установке, настрою на восприятие того, что потом примет форму определенного и конкретного. К предпониманию причастны и какие-то механизмы подражания, без которого понимание неполно, а иногда и невозможно. Особенно это относится к телесному пониманию. Подражание и следование природе, о чем неизменно говорили античные греки, Руссо и Гете, Торо и Фурье и еще многие, открывает нам кладезь телесных и умственных знаний, ибо природа предлагает нам массу образцов разумности, изящества и подражательной отзывчивости органов внутри организма. Личность как таковая невозможна без какой-то доли подражания самой себе, что позволяет постигать себя и оставаться самим собою. Так и подражание природе составляет основу ее постижения и приобщения к ней. Примерно обо всем этом писал Борис Пастернак:

Природа, мир, тайник Вселенной,
Я службу долгую твою,
Объятый дрожью сокровенной,
В слезах от счастья отстою.

Соприкасаемость и любовь вряд ли возможны, если начисто отсутствует подражание, то ли в виде игры, пусть даже игривости, то ли в форме «взаимной уступчивости, которую люди проявляют друг к другу...» (Э. Берк), то ли в согласном резонансе «дрожи сокровенной», то ли как-то еще. А без любви или хотя бы приветливого взгляда понимание мира сморщивается в скучную выдумку о нем.

Установка на сочувствие ко всему без исключения, наверное, лучше всего выражена древним мудрецом-подвижником преподобным Исааком Сириным (из Сирии): «Я был спрошен, что такое сердце милующее, и сказал: возгорание сердца человека о всем творении — о человеках, о птицах, о животных, о демонах и всякой твари». В русской поэзии есть множество примеров сходного мирочувствия. Вероятно, самым популярным является стихотворение Алексея Константиновича Толстого (ставшее потом романсом) — известный отрывок из поэмы «Иоанн Дамаскин»: Благословляю вас, леса...«. Дано ли было поэту незабываемо-радостное «возгорание сердца» или это прекрасные образы, лишь переложившие высоким языком поэзии ностальгическую мечту? Кто знает. Художественный дар — это не в последнюю очередь и реликтовая способность симпатического приобщения, вглядывания и вслушивания, отчасти сообщаемая также тем, кто доверился художнику.

Сегодня мы все меньше знаем, чтó такое мирочувствие — в прямом смысле, а не как отвлеченное понятие. Трагично, что мирочувствие одаривает нас так редко, далеко не всех, а иные расплачиваются за этот дар безумием. Однако же не исключено, что «Человек Разумный» — исторический человек никогда и не знал первозданной симпатии во всей ее радостной очевидности...

* * *

В «Слове о полку Игореве» Ярославна плачет «...на забороле, аркучи: „О Днепре Словутицю!..“» Дмитрий Сергеевич Лихачев переводит «аркучи» словом «приговаривая». Не говорить, не просить, а именно «приговаривать». Тут что-то от заговорного обряда, заклинания. Природные стихии (в «Слове...» это река, солнце, ветер — и не только они) отчасти зависят от человека, который знал, что и как им сказать. Стихия, конечно, сильнее, но человек поумнее, хитроумнее. Недаром и герои сказок добиваются своего чаще хитростью (в древнерусском языке «хитрость» не была бранным словом и имела несколько отличное от нынешнего смысла значение). Но за заговором и хитростью не прятался замысел подчинить себе, овладеть, покорить. Заговорный обряд был скорее языком, на котором человек желал общаться с природой на равных. Это видно и из плача Ярославны. Персонажи преданий, сказок, прибегающие к недоброй силе заклятий, как мы бы сейчас сказали, злоупотребляющие магической властью, — это всякие колдуны и колдуньи (потому они и назывались злыми). Не обрамленное как-то узаконенным обычаем и общественными установлениями использование магии преследовалось испокон веков — и в языческие времена, и в христианскую эпоху. Правда, для христиан злой колдун был еще и еретиком, и наоборот. Между добрым и злым колдуном не так просто провести границу. Ведь и баба-яга одним благоволит, других старается погубить. Ведуны, знахарки, заклинатели дождя и прочие «знающие» (как и поныне кое-где говорят в народе) умеют делать так, что их слова «пристают» к людям, животным, природным стихиям. По народным наблюдениям такие люди обладают магической силой в волосах, ногтях, глазах, зубах, крови — силой, которая может быть направлена на доброе и на злое.

Неподвластная церковному контролю вся эта практика заклинаний и заговоров, конечно же, не одобрялась властью, а в дальнейшем и строго осуждалась. В новейшие времена «покорение природы», ставшей «мертвой тварью», приобрело статус культурной нормы, и, следуя ей, также и магия представляется в большинстве случаев императивной, жестко подчиняющей, своего рода технологией. Христианское отношение к природе, открещиваясь от язычества из боязни мистической близости с нею, постепенно также уподобляется покорительству; из христианского мирочувствия улетучивается интуиция соучастия. Русские святые, в простоте дружившие с «меньшими братьями», идя по стопам древнейших святых вроде Герасима Иорданского с его львом, все более редки. Изгоняя симпатическую связь между человеком и природой, видя в этой связи лишь язычество, опасную магию и злое колдовство, иной разъяснитель христианства приближает пророчество Георга Лихтенберга: «Придет день, когда с верой в Бога будет то же, что и с верой в сказочные привидения».

Вплотную к этой теме примыкает евангельский рассказ о «проклятой смоковнице» (Марк XI; 12—26). Вкратце напомним его. Идя вместе с апостолами из Вифании в Иерусалим, Иисус «взалкал», но на смоковнице, мимо которой они проходили, не было смокв, хотя листья уже были. А надо заметить, что первые смоквы созревают до появления листьев и цветения. Поэтому было ясно (во всяком случае Сыну Божию), что эта смоковница и потом не даст плодов. «И сказал ей Иисус: отныне да не вкушает никто от тебя плода вовек! И слышали то ученики Его». На обратном пути Петр обратил внимание на то, что смоковница засохла до самого корня. «Иисус, отвечая, говорит им: имейте веру Божию. Ибо истинно говорю вам, если кто скажет горе сей: поднимись и ввергнись в море, и не усомнится в сердце своем, но поверит, что сбудется по словам его, — будет ему, что ни скажет». Рассказ этот имеет немало толкований (в основном символических), так как некоторым людям кажется, что Спаситель поступил со смоковницей жестоко и несправедливо. Для нашей же темы важно следующее. Как видно из книги Бытия, Бог устанавливает вспомоществующие отношения между человеком и природой: «И взял Господь Бог человека, и поселил его в саду Эдемском, чтобы возделывать его и хранить его. И заповедал Господь Бог человеку, говоря: от всякого дерева в саду ты будешь есть...» (Бытие II; 15—16). Человек возделывает и хранит дерева, а последние — без исключения (кроме лишь древа познания добра и зла) — питают и радуют своим видом человека. Неплодная смоковница — свидетельство нарушения заповеданного Богом, и она не должна соблазнять ложной надеждой. Замечательно и то, что, в отличие от осуждающих Христа за «негуманность», смоковница смиренно покорилась Его повелению. Что же до веры, которая теряет свою силу от сомнений, то речь тут, видимо, идет опять-таки об искажении заповеданного Богом: сомнение говорит о разрыве взаимоотношений, а отсюда и непослушание природы.

* * *

Мир движется нам навстречу не потому, что в нем упрятано некое близкое нам, но разнящееся с ним, человекообразное начало. Соприродность и соразмерность с человеком свойственны миру, и в этом не больше фантазии, чем в удивительном факте подчинения мира определенным, иногда очень точным закономерностям.

К тому же заметим, что все, о чем говорилось выше, совсем не обязательно связывать с представлениями о «духах», остроглазо выглядывающих то здесь, то там, или просто растворенных в природе, вещах и т. п. Представления подобного рода, давшие затем начало пантеистическим воззрениям, — это уже плод религиозного развития, в том числе и обремененного заботой об интеллектуальной выстроенности знания. А ощущение симпатической связи, о котором мы пытались поведать, есть чувственная данность, непосредственно соотнесенная с вполне реальным опытом. Все эти понятия — одухотворенности, живого, душевного и т. п. — довольно сложные культурные продукты, со временем резко разъединившие бытие на безжизненное, слепоглухонемое вещество и противостоящее ему «духовное» (без кавычек тут не обойтись — так перегружено и, увы, уже заношено это слово).

Упорные попытки что-то тут объяснить, опираясь на наличный корпус научных знаний, завлекают нас по меньшей мере в две ловушки, два соблазна — натуралистический и психологический. Первый ищет объяснения активности мира в уже известных естественных закономерностях природного бытия, ищет его в научных представлениях об энергиях, развитии, экосистемах и т. п.; второй все сваливает на фантомы человеческой психики. Как утверждается в одной солидной книге, «человек переносил на природные объекты свои собственные свойства, приписывал им жизнь, человеческие чувства» (С. А. Токарев, Е. М. Мелетинский. Мифология. «Мифы народов мира». Т. I, 1980). Коротко говоря, активность мыслится как приписанное миру свойство просто по аналогии с нашими ощущениями. И естественно напрашивается подозрение, что это не более чем фантазия. Чтобы избежать холодной, чисто рассудочной натуралистичности и сомнительного психологизма, нужны какие-то совсем другие подходы и понятия, нежели те, к которым мы привыкли. И если мы хотим хоть что-то здесь уразуметь, то требуется иной понятийный материал и свежая интуиция. Ситуация примерно напоминает ту, что описана Валентином Петровичем Катаевым: «Он поносил Родена и Бурделя, объяснял упадок современной скульптуры тем, что нет достойных сюжетов, а главное, что нет достойного материала. Его не устраивали ни медь, ни бронза, ни чугун, ни тем более банальный мрамор, ни гранит, ни бетон, ни дерево, ни стекло. Может быть, легированная сталь? — да и то вряд ли. Он всегда был недоволен своими шедеврами и разбивал их на куски молотком или распиливал пилой. Обломки их валялись под ногами среди соломенных деревенских стульев» («Алмазный мой венец»). Вслед за чудаковатым скульптором поищем и мы новый материал. Есть слова особого рода, слова, характер которых напоминает мостик, перекинутый над пропастью: один конец закреплен во внутреннем мире («субъекте»), другой — во внешнем мире («объекте»). К таким словам относятся понимание, расположенность, симпатия, любовь и некоторые другие. Первоначальный смысл их таков, что, выражая какое-то состояние человека, они вместе с тем предполагают некий объект, с которым это состояние прочно связано.

Если мы ограничим наш интерес исключительно внутренней жизнью человека, то упомянутый объект превратится в представление, отпечаток, символ чего-то, находящегося во внешнем мире. И тогда любовь к миру превратится в одну из форм себялюбия, что вполне логично: интерес к себе и любовь к себе — разве тут нет связи? Если же наш интерес обращен к миру, то и любовь наша своими нежными ручонками приголубливает мир как таковой.

Однако следует пойти и дальше: не отрицая предметность понимания, симпатии и т. п., совсем не обязательно отрицать при этом то, что можно назвать пониманием или симпатией «вообще» — одно не исключает другого. Слова-мостики могут относиться не только к субъекту и (или) объекту, но обозначать и связь между ними, связь как таковую. Именно так — предметно и общо, во всем смысловом богатстве — воспринимались эти слова в древности. Но меняются времена, нравы, верования: испаряется «вообще», а следом за этим игнорируется внешний предмет; понимание и симпатия перемещаются полностью во внутренний мир индивидуума.

Подобного рода эволюцию легко наблюдать, прослеживая смысловое наполнение любви. У исследователей древнего язычества нет сомнений в том, что богиня любви Афродита «обладала космическими функциями мощной, пронизывающей весь мир любви» (А. Ф. Лосев), а ее сын Эрот — «владыка ключей эфира, неба, моря, земли, царства мертвых и Тартара» и «мыслится всевластной мировой силой» (А. А. Тахо-Годи). Это дает право утверждать, что любовь для древних — это «объективная космическая сила» (А. Г. Спиркин). Сам по себе факт обожествления любви говорит о том, что она представляет собою нечто более сильное, чем человек или какие-либо вещи, к которым его тянет.

Привязанность людей друг к другу и к миру оказывается сильнее самих людей. Это еще хорошо понимают средневековые мыслители, некоторые философы эпохи Возрождения, но так уже совсем не думает большинство мыслителей эпохи Просвещения (XVIII век). Впрочем, еще в XIX веке что-то восклицают о всеобъемлющей любви поэты, а такой философ, как Гегель, напишет: «Истинная сущность любви состоит в том, чтобы отказаться от сознания самого себя, забыть себя в другом „я“...» И еще один факт: в XIX веке браки заключаются в своем большинстве еще по воле родителей. Любовь из последних сил упорно ускользает из-под власти индивидуума; в безумии, самоотречении, подчинении принимает то одну, то другую форму надындивидуального, надмирного.

И все же индивидуальность медленно, но верно побеждает. Прирожденная способность любить концентрируется на самой индивидуальности, а все еще доверчивый мир превращается в раба. Кстати говоря, по утверждению филологов, раб в древних языках равносилен неживому существу. Между человеком и миром обрываются гибкие органические натяжения, а их место заступают жесткие провода, по которым от мира идет «информация», а с обратной стороны — повелевающие окрики. Смысловой акцент понимания, расположенности, любви переносится всем содержанием на индивидуума: он понимает, он любит — и только он, ибо только это имеет значение.

Если мы поддались такому переосмыслению, то нам лишь будет казаться, что мы воспринимаем старинные тексты так же, как их авторы. Это относится и к текстам прошлого века и, тем более, к таким древним писаниям как, например, Библия. Когда апостол Иоанн Богослов произносит знаменитые слова о том, что «Бог есть любовь», а апостол Павел утверждает, что любовь выше веры и надежды, то для них любовь — это отнюдь не то замкнутое психофизическое состояние индивидуума, которое подразумевается большинством современных людей, когда они слышат это слово — любовь. Любопытно, что такие, казалось бы, оценочно нейтральные слова, как сочувствие и понимание, окрашены одобрительно. Ну в самом деле, почему совпадение чувств или понимание чего-либо должно одобряться? Тем не менее это так, и причина, возможно, состоит в том, что одобрительный оттенок призван компенсировать сужение прежнего смысла; этот оттенок представляет собою как бы остаток, след прежнего значения слова. Благодаря подобного рода следам, язык, кряхтя, еще продолжает выполнять функцию социальной скрепы, которую все более разжимает индивидуализация.

Тенденция к индивидуализации смыслов нынче видна повсеместно. Вот еще один пример этой тенденции. Красивое, прекрасное, сущность которого видели прежде в природе, во всяком случае не в капризах художественного вкуса, нынче стало относительным. «Мне так нравится», — говорит модница; «я так вижу», — говорит художник. В обыденной жизни красивым стали называть то, что примелькалось, что признается большинством, хотя само это большинство переменчиво донельзя. Иными словами, критерием оказывается позиция человека, а не что-то «объективное».

Итак, слова-мостики... Их доживающее свой век существование — именно как мостиков — есть языковое свидетельство глубокой сочувственной связи человека, во всяком случае прежнего человека, и всего того, что вне его.

Понимание, симпатия, расположенность, наконец, любовь представляют собой некую реальность, объединяющую человека и мир. Эта объединяющая реальность может иметь черты божественности, материальности или идеальности, а может и не иметь их. Вообще реальность может иметь такую природу, которая не выразима современным языком. Объединяющую реальность трудно втиснуть в «научную картину мира», да и не всем доступен опыт ее постижения, поскольку его затемняют современные культурные установки. Вместе с тем, объединяющая реальность имеет такое фундаментальное значение в жизни человечества, что она никогда не могла оставаться совсем скрытой. Каждая культурная эпоха или отдельные гении открывали свое видение и понимание объединяющей реальности — тут фигурируют и божества, и ангелы, и биофизические поля.

Об объединяющей реальности кое-что можно узнать, взглянув на нее сквозь мистический дымок уже упоминавшихся первых немецких романтиков. Новалис писал: «Если бы все люди жили как пара влюбленных, то исчезло бы различие между мистицизмом и не-мистицизмом». Он видел эту реальность исключительно в голубоватых тонах. Герой его романа попадает в загробный мир, где встречается со своей возлюбленной: «Зачем ты убежал от меня, милый? — сказала она, глубоко вздыхая, — я едва могла тебя нагнать. Генрих плакал и прижимал ее к себе. — Где же река? — вскричал он сквозь слезы. — Разве ты не видишь ее синих волн над нами? — Он посмотрел вверх: голубая река спокойно текла над их головами». В другом месте Генрих хочет раздобыть «голубой цветок», есть там и «голубая даль», и «молочно-синий поток». Синий цвет играет большую роль в иконописании. Впрочем, один наш знакомый рассказывал о видении во сне диавола, у которого были ослепительно синие глаза, соблазнявшие и отталкивающие своею пронзительной и страшной красотой...

* * *

Содержание того, что мы понимаем или стремимся понять, составляют первое и последующие впечатления, знания о предмете понимания, вообще все, что о нем известно; наконец, наше отношение к предмету, его оценки и т. п. Во всем этом отделить объективное от субъективного можно лишь условно. Содержание понимания — это своего рода срединная реальность, соединяющая субъективное с объективным. Содержание понимаемого и понимание — почти что одно и то же. Иногда содержание застывшее, иногда подвижное, отчетливое или смутное, осознанное или бессознательно отлитое в телесный навык; оно может иметь форму знания, умения, озарения или просто «объективной реальности».

В содержании понимания проживает общую с ним жизнь предмет понимания. Различия в понимаемом, во всяком случае у конкретного индивида, теснее всего связаны с различиями предметов понимания. Одни из них привлекают по преимуществу наш ум, другие возбуждают в первую очередь вегетативную систему, железы, ткани, мускулы, утробные чувства. Вот, скажем, то, что нам удается понять в близких нам людях, изрядно отличается от того, что мы подметили в поведении рыбок, беспечно живущих в нашем аквариуме. Ибо люди и рыбки — это прежде всего разная «материя», разные предметы понимания. И вполне правдоподобно усмотреть в этом главную, если не единственную, причину специфичности понимания в обоих случаях. Иными словами: то, чтό понимается, — и составляет основное содержание понимания. На первый взгляд кажется, что указанная причина специфичности понимания — эта «материя», эти предметы понимания в каком-то виде пребывают еще где-то вне его самого, в «объективной действительности». Но попробуйте извлечь людей и рыбок из того, что является их пониманием, — у вас ничего не получится: что бы вы при этом ни извлекли и как бы вы ни назвали сию худосочную вещицу, она все равно будет принадлежать вашему пониманию; мир и человек, материя и психика — все обосновалось в понимании, как в обжитом доме. От понимания — в принципе — нельзя укрыться; преграду ставит лишь мир иной. В понимании индивид выходит за пределы самого себя — своих переживаний, извилин, нервов, мускулов, но не за пределы понимания как такового. Понимание делает человека подлинно космическим существом, а космос очеловечивается пониманием.

Итак, есть свои особенности в понимании людей и рыбок, живописи и музыки, математических рассуждений, рубки дров и слесарного дела. Наличие этих особенностей и общих понятий подобного рода свидетельствует о том, что всевозможные содержания, но наверное далеко не все, каким-то образом группируются: собираются в кучки, семейки, типы, классы, области. Их-то и называют «живописью», «музыкой», «рубкой дров» и т. п., а упомянутые особенности можно рассматривать как их отличительные знаки.

Очень многое, с чем мы сталкиваемся, о чем размышляем и мечтаем, что чувствуем и чем занимаемся, если взглянуть на это несколько отвлеченно, как бы с высоты, представляется расчерченным на какие-то области. Каждой из них присущ свой колорит, своя природа, а зачастую и своя логика понимания. Иногда такие области обособлены, иногда их края расплывчаты. Увлекшись, можно прифантазировать своеобразную многомерную «карту понимания», которая охватывает обжитое пространство человеческого восприятия, интереса и внимания.

В одну и ту же область понимания могут входить не очень схожие вещи и явления, а то, что в них есть общего, не всегда легко передать словами. Возьмем, например, сновидения. Они бесконечно разнятся по сюжету, по силе удержания в памяти. Одни бессвязны, калейдоскопичны, другие поразительно натуральны и явственны. Заметную роль в религиозном опыте играют видения «в тонком сне», описанные в некоторых житиях. Бесчисленны рассказы о полученных во сне указаниях и пророчествах. Иные из них связаны с крупными историческими событиями. Тамерлану, шедшему к Москве (конец XIV века), является Божия Матерь в окружении святых, и великий завоеватель поворачивает вспять. Кузьме Минину (начало XVII века) трижды снится преподобный Сергий Радонежский, требующий собрать молодую рать для освобождения России от иноземцев и для всеобщего замирения. Как бы ни различались все эти феномены и как бы их ни понимать, в них есть нечто такое, что позволяет относить их к одному и тому же состоянию, отличному от так называемой яви и бодрствования. Впрочем, это не всегда легко сделать. Помимо областей понимания существуют разные типы понимания, когда мир пропускается через определенные фильтры. Так строятся, например, научные картины мира, откуда выдворяются коварные «вечные вопросы», а особенно невесть откуда выглядывающие существа «с ретроградными физиономиями» вроде домовых, русалок и барабашек.

* * *

Стремление во что бы то ни стало все на свете научно объяснить приводит обычно к заколдованному кругу. Вот пример. Хотим мы этого или нет, но, как известно, некоторым людям открываются видения. Исторический факт — Жанна д’Арк, в правдивости которой, кажется, почти никто не сомневается. У нас один из наиболее ярких примеров последнего времени — Даниил Андреев (см. его книгу «Роза мира»). Ревнители традиционных наук спешат объяснить эти явления патологическим отклонением психики визионера. Но утверждение о болезни, как правило, опирается только на самый феномен видений: видение объясняют болезнью, а признаком болезни считают это самое видение. Подобного рода заколдованные круги характерны для объяснений, рождающихся от страстного желания все видеть под одним углом зрения. Вспоминается баба-яга с ее крайне односторонними симпатиями и антипатиями: как только улавливала «русский дух», то есть живого человека, она пускала в ход известные уловки, чтобы погубить его. У фанатиков научных объяснений аналогичная реакция на все «иномирное». Наука здесь, конечно, не при чем — предмет и сфера конкретной науки, как правило, ясно очерчены. Но на то и фанатик, чтобы переходить всяческие границы, в том числе границы применения тех или иных научных методов и истин. А если они за этой границей оказываются беспомощными, то заграница объявляется несуществующей. Фильтрующий тип понимания при этом особенно привлекателен, ибо эта машина, будучи запущена, катится уже по инерции, не замечая препятствий. Понимание жаждет единообразия, и этот соблазн повсеместен.

* * *

В каждую область понимания или отфильтрованную на научный или ненаучный лад картину мира, вообще, в любую как-то обозначенную или анонимную сферу интереса или неосознанного внимания, попадают не только вполне конкретные вещи, мысли, чувства и т. п. В каждой такой сфере можно заметить что-то характерное, свой стиль, вкус, контрастирующее с прочими сферами качество, иногда устойчивый интеллектуальный дух, телесный настрой, явную или неуловимую связность. Данность подобного рода будем отныне называть этосом. Чтобы осознать этос (не конкретный предмет, а именно этос), обычно требуется известное усилие, которое может оказаться и безрезультатным.

Почти каждому человеку знакомы чувство голода или жажды, оратору или артисту — неясное опасение перед выходом на сцену, домовитым женщинам — покойная сосредоточенность рукодельничания. Каждый раз человек узнает эти состояния благодаря тому, что они принадлежат каким-то этосам. Знаток угадывает кисть одного и того же живописца в разных полотнах, а меломан не спутает раннего и позднего Арнольда Шенберга. Знаток живописи и меломан улавливают соответствующий этос — это великое изобретение природы, культуры, а может быть, и самого Бога. В этосе нет субъективного и объективного, хотя есть этосы внутреннего и внешнего миров. Еще не умея говорить, ребенок выделяет своих и чужих. Иммунная система организма реагирует на появление в нем чужеродных агентов. Аналогичными способностями виртуозно владеют животные и даже насекомые. Все это возможно благодаря этосам. Иногда они сводятся к довольно примитивным признакам и, как нам кажется, лишь у человека достигают великого разнообразия.

К определению этоса подходят слова Иннокентия Анненского, сказанные им о поэзии. Этос — это то, что «... не идет далее аккомпанемента к полету тех мистически окрашенных и тающих облаков, которые проносятся в нашей душе под наплывом поэтических звукосочетаний. В этих облаках есть, пожалуй, и слезы наших воспоминаний, и лучи наших грез, иногда в них мелькают даже силуэты милых нам лиц, но было бы непростительной грубостью принимать эти мистические испарения за сознательные или даже ясные отображения тех явлений, которые носят с ними одинаковые имена».

Вероятно, по мере развития человеческой культуры и возрастного опыта индивидуума жизненно важные этосы, как «мистические испарения», наплывают друг на друга, смешиваются, сгущаются, разрываются; в силу этого возникают новые этосы, но каким-то образом сохраняются старые, первоначальные, более общие. Создается этофонд, который оказывается важной, если не важнейшей составляющей определенной культурной эпохи, местной культуры и культуры конкретного человека. Как цветочно-травяной запах над лужайкой, этосы незримо витают, машут полупрозрачными крыльями над областями понимания или еще над чем-то.

Этофонд иерархичен. «Над» (или «под»?) этосами музыки Шенберга и Скрябина есть этос музыки как таковой. Может быть, именно из этосов рождается то, что мы называем вещами и явлениями, конкретными предметами. А замысловато озвученные, вылощенные понятия, без которых немыслимо строгое научное знание, не плод ли засушенных, отвердевших этосов? Как заметил Анри Бергсон: «Наши понятия образованы по форме твердых тел ... наша логика является, главным образом, логикой твердых тел».

Этосы живут своею жизнью и оживляют смыслом все, что мы способны воспринимать. Они находятся в тесной или легкой взаимной приязни со всем, что наполняет наше существование. Такая взаимная приязнь лежит и в основе искусства. Читая пушкинскую строку «Мороз и солнце. День чудесный...», мы совсем не обязательно видим конкретную картину. Скорее зрительно и другими чувствами мы ощущаем не проясненный до конкретных вещей этос яркого и прозрачного зимнего дня. Знакомые множеству людей подобного рода ощущения и настроения, несмотря на их неповторимость у каждого человека, умеют передавать художественные гении. Произведение искусства пробуждает с большей или меньшей силой тот этос, который в него потаенно вселил его творец. Какие-то этосы мы выбираем из культурной ауры, какие-то созревают в нас самих из неведомо кем, как и когда брошенных зерен, а художественный гений может творить из первородного этофонда и новые этосы.

Особенный этос есть в «Сикстинской мадонне», в полотнах импрессионистов, цветовых решетках Пита Мондриана и красочных стихиях Василия Кандинского. То же самое можно сказать о поэтических мирах Пушкина и Мандельштама, Лермонтова и Набокова, сказках, псалмах и молитвословах. О музыке и говорить нечего, — кажется, что это язык, которым этос говорит без обиняков.

* * *

В приводимых примерах этос проступает, по-видимому, в процессе понимания произведения искусства. Он может проявиться сразу, где-то в середине или в результате понимания. Он может быть извлечен из уже имеющегося нашего этофонда, но может оказаться новым, и в этом случае вряд ли возникнет сразу. Этосы, принадлежащие нам до соприкосновения с воспринимаемым феноменом, скорее всего отзовутся не мешкая, при первом же впечатлении от него. Такие «априорные» этосы формируют само восприятие и служат поводырями понимания, пока оно не обретет полную зрячесть — не объемлет феномен в его своенравной цельности. Как бы нечто общее здесь предшествует частному. Тот или иной феномен сначала как бы предсказывается восприятием, а потом появляется во всей своей конкретности.

Удивленно, опасливо или радостно этос узнает в воспринятом феномене самого себя, свою заостренную или обедненную сущность. В этом вновь предстает породненность человека с миром. Предпонимание основано на этосах (подробнее об этом чуть дальше). Априорные этосы в особенно большой мере предопределяют содержание понимания, а следовательно, каждый раз сообщают породненности особенный характер.

* * *

В дальнейшем изложении нас будут интересовать такие этосы, которые в процессе понимания осуществляют свои функции исключительно как априорные. Добавим еще, что этос не служит инструментом сугубо интеллектуального созерцания, ибо в этосе слишком много непосредственно ощущаемого и чувственного, временами всплывающего в сознании. Если такого рода состояния могут обобщаться, то это и есть этос. Чувственно-общая идея ближе не к умственным конструкциям, а к настроению или установке.

Замечено, что во многих случаях в повседневной практике понимание возникает в сознании довольно быстро, — хотя бы того, с чем мы имеем дело. Иными словами, понимание начинается с восприятия. Если, конечно, видеть в восприятии нечто большее, нежели физиологическую реакцию органов чувств. В психологии такая точка зрения, видимо, вполне утвердилась: «Восприятие предполагает категоризацию. Фактически в эксперименте происходит следующее: мы предъявляем субъекту соответствующий объект, а он отвечает путем отнесения воспринятого раздражителя к тому или иному классу вещей или событий», — писал известный американский психолог Джером Сеймур Брунер. Правда, самый механизм «отнесения ... к классу вещей или событий» было принято оставлять за кадром. Речь идет о механизмах распознавания, активное исследование которых началось не так давно. Как показал опыт компьютерного «распознавания образов», эффективность распознавания резко возрастает, если заранее хоть что-то известно об объектах (образах), предназначенных для классификации (распознавания). У нас изучение этой проблемы было начато талантливым, но рано погибшим (в горах) Михаилом Моисеевичем Бонгардом.

Вообще-то ясно, что прежде чем пополнить коллекцию новой бабочкой, ее нужно не только поймать, но заметить именно как бабочку и притом такую, какой еще нет в коллекции. Иными словами, мы должны что-то про нее уже знать. Ганс Гадамер, посвятивший свою долгую творческую жизнь загадкам понимания, утверждает, что существует некое предпонимание (это его термин). Наш Мераб Мамардашвили, «парадоксов друг», имел в виду, очевидно, то же самое, когда писал: «... понять можно лишь то, что уже понял...». Вообще, ничто на свете не начинается с чистого листа. Можно сколько угодно выстраивать теории эволюции, развития, творения, роста и т. п., но в начале должно уже нечто быть: Слово, «персть», проект, ген, живая искорка, прафеномен (Гете), трансцендентальные априорные формы (Кант), «идеи» (Платон) или что-то еще. Возможно, в этом и смысл того, что называют вечностью: всегда что-то уже есть или было, до ничто никогда не добраться. «В начале сотворил Бог небо и землю» (Бытие; 1; 1), — но Сам Он уже был и было Его Слово (Иоанн I; 1—2).

Предпонимание предваряет понимание не просто как его первая стадия. Предпонимание как таковое не связано с пониманием, оно существует независимо от него. Из семени вырастает колосок, но прикорнувшее в земле семя ничего не ведает о будущем и не существует ради него. Предведанное, заранее известное — это не будущее, а еще не осуществленное настоящее.

Идея о предпонимании имеется у Уильяма Джемса. Из его концепции об активной роли сознания следует, что мы имеем дело с такой действительностью, какую сами для себя выбираем. Джемса легче понять, припомнив следующее соображение К. Г. Юнга: «Мысли вырастают в стороне от сознания, более того, они уже стоят наготове, а сознанию ничего об этом неизвестно». А вот что пишет Джемс в «Многообразии религиозного опыта»: «Сознание всегда есть инстанция выбора. Берем ли мы его в низшей сфере интеллекта, мы видим, что оно всегда делает одно и то же, отбирая нечто из разного содержания, представленного на его рассмотрение, подчеркивая и акцентируя избранное и подавляя, насколько возможно, все иное. Выделенный пункт всегда находится в тесной связи с некоторым интересом, который ощущается сознанием как верховный в данный момент». Можно предположить, что именно априорные этосы играют заметную роль в «инстанции выбора», нацеливают на содержание, уточняют его, и тем самым обеспечивают предпонимание. Они должны играть решающую роль в непосредственном распознавании того, с чем мы имеем дело, что происходит в нас самих и вокруг нас. Вероятно, именно предпонимание является узкой нейтральной полосой между предсознательным и сознанием.

Итак, существует, как правило, растущий этофонд, посредством которого любой феномен приобретает сразу же некоторый смысл. В зависимости от него выстраивается дальнейшая практика понимания.

* * *

С чем бы мы ни встретились, для нас прежде всего имеет значение причастность возникшего феномена к сновидению или яви, непосредственному восприятию или к (своим или чужим) воспоминаниям, к нашему внутреннему миру или внешней действительности, к живому или неживому, материально-вещественному или имматериальному. Это, вероятно, минимум того, что нас может интересовать. Для человека, неравнодушного к мистической реальности, имеет значение и то, как данный феномен соотносится с нездешним, потусторонним миром. Вглядываясь в жизненный опыт, поверяя его самоанализом, можно заключить, что за всем этим — сновидением или явью, внутренним миром и внешним, живым и неживым, посюсторонним и потусторонним — стоят свои этосы. Они дают первоначальную необходимую ориентацию в рамках современного мироустроительства. По всей видимости, именно эти этосы играют значительную роль в предпонимании. Прояснить это предположение подробнее нам, к сожалению, не удастся. Ибо мы сегодня не в состоянии очертить границы и механизмы предпонимания. Следует также иметь в виду, что предпонимание — это инструмент не только индивидуально-психологический, но и культурно-исторический. Предпонимание варьируется в разные эпохи, у разных социальных и культурно-этнических сообществ, у разных людей.

* * *

Этос ни в коем случае не сводится к физиологическим или психическим явлениям. Ибо он «не умещается» в индивиде, в его нервных клетках, веществе мозга и т. п. Разумеется, на этос можно взглянуть через очки физиолога или психолога, хотя их тут же потеснит культуролог.

Будучи достоянием нашей культуры, генетики и личности, этосы выходят и за их пределы: вглядываясь, вслушиваясь в этосы, открываешь нечто явственно существующее, но лишь слегка осязаемое, неподатливое описанию, но похожее на что-то ранее нам известное; и вдруг приходит мысль, что именно из этой прасубстанции выформовывается тварный мир. Впрочем, это только мысль, не подкрепленная внятным чувственным опытом. Дать исчерпывающее положительное определение этоса вряд ли кому-либо удастся. Возможно, что это тот случай, когда применимы известные слова Сократа (в «Теэтете»): «... праэлементы, выражусь так, из которых состоим и мы, и все остальное, не поддаются никаким объяснениям, ибо все, что существует в себе и для себя, можно только обозначить именами».

* * *

Есть по меньшей мере три типа отношений к миру: 1) натуральная близость (близкодействие); 2) духовная связь, способная к дальнодействию; 3) использование. Когда микрочеловек (см. выше — это человек вместе со своим минимальным скарбом) присоединяется или присоединяем к каким-либо макроструктурам (семья, род, вид деятельности, государство и т. д.), то могут иметь место указанные отношения трех типов, причем использование, очевидно, исключает положительную духовную связь. Главная забота микрочеловека — найти приемлемые для него макроструктуры. Вне их жизнь его скудна, весьма небезопасна, скучна и, пожалуй, противоестественна (когда она длится слишком долго). Скарб микрочеловека позволяет ему просуществовать временно, на период смены макроструктур, их поиска или адаптации к ним, но не более того. Чем меньше, беднее личный скарб, тем труднее обходиться без опоры на макроструктуры. Разрастание же скарба означает обычно скрытое присоединение к макроструктурам.

Иными словами, человек не может достаточно долго жить (как человек) одновременно вне родни, семьи, друзей, знакомых, деятельности, государства и т. д. Разумеется, он может быть отделен от всего этого физически: так живут в тюремных одиночках, одинокие старики, отшельники и т. п. Но у людей все равно остается связь с макроструктурами в каких-то мелочах, в отдельные моменты, связь натуральная или духовная. Если же все связи обрублены, то человек довольно скоро (многое тут зависит от силы и богатства памяти) перестает быть человеком (исключение — одинокий подвижник , с которым дружен Бог).

Активность на исторической арене большого числа различных и способных влачить свой скарб людей, отчаянно стремящихся выжить при «дефиците» макроструктур, в России разворачивается в XIX веке.

Древнерусская литература XI—XVI веков почти не заглядывала в самосознание, мало интересовалась психологическими чертами. И автор еще слабо индивидуализирован. В XVII веке происходит поворот в сторону человека, оснащенного личным скарбом, и «... сама литература как целое начинает создаваться под воздействием этого личностного начала» (Памятники литературы Древней Руси. XVII век. Книга I. 1988 г. Вступительная статья Д. С. Лихачева). Таким образом, появление микрочеловека в России можно датировать примерно XVII веком. В конце концов это привело к глобальным изменениям социально-политических, экономических, культурных и прочих процессов. Содержанием этих процессов стало бурное развитие искусственного мира: увеличение разнообразия почти всего на свете, в том числе макроструктур. Последние все более превращаются в средства жизни индивидуума, расцениваются как своеобразная «сфера услуг», где преобладающим оказывается использование, а в лучшем случае натуральная близость. Западный мир это, в сущности, огромный магазин, супермаркет или рынок (надеемся, что читатель поймет безоценочность этих суждений), где можно (иногда бесплатно) «приобрести» место проживания, государство, религию, полового партнера и т. п., где «каждый найдет то, что ему по вкусу» (рекламный текст популярных жевательных резинок). Если же такой магазин закрыть, то люди будут яростно бороться за «товар», а слабые просто погибнут.

Меняется и само «устройство» макроструктур — они делаются все более способными «обслужить» самых разных людей благодаря возросшей приспособленности этих структур к разным людям. Ради того, чтобы обеспечить взаимную пригнанность, микромиры и макроструктуры стандартизируются вместе с ростом разнообразия.

Жители стран, объединенных в Европейский союз, могут (в идеале) свободно переезжать из страны в страну, получать работу, льготы и т. п. Сегодня в большинстве стран Запада и в России человеку нетрудно сменить семью, а между родственниками отношения формализуются и облегчается разрыв.

* * *

Проблема разнообразия, с которой мы только что столкнулись, заслуживает более пристального внимания. Давно замечено, что мир все более разнообразится: новые города, новые государства, новые культуры, новые вещи, новые профессии; разнообразятся сами по себе люди и т. п. Правда, старое, да и вообще многое отмирает, а наряду с ростом всяческого разнообразия происходит появление ограничений, слияние, выравнивание. Кажется, что эти процессы последовательно сменяют друг друга. Скажем, увеличение народонаселения, усложнение социально-экономической жизни, бурное развитие всего искусственного мира рано или поздно приводит к усилению упорядочивающего начала, обуживанию, иерархизации, объединениям и развитию прочих средств обуздания разнообразия и овладения им. Расширение поля для индивидуальной инициативы и самодеятельности, высвобождение потенциала простонародной массы (в XIX—XX вв.) рождает противостоящие им тенденции стандартизации образования и мышления, происходит превращение народа в толпы, следующие за тем или иным кумиром. Иногда оба течения идут почти рука об руку, иногда же на время побеждает одно из них — мы теряемся в хаосе или, наоборот, прячемся по углам от утеснений всяческих «порядков» и «режимов» (не все, конечно).

Чем больше разнообразия в членах людского сообщества, тем больше у него шансов выжить и утвердиться. Если все одинаковы и стремятся взять от окружающего один и тот же «продукт», то стоит повредиться этому «продукту», как существование членов сообщества станет под вопросом. Экспансия человечества — его стремление в разных направлениях осваивать и переделывать природу, и его стремление созидать разветвленный искусственный мир, зависящий от нас самих, а не от природных стихий, — все это нужно прежде всего чтобы гарантировать выживание и продолжение жизни. А для этого люди должны быть разными, и желательно во всех отношениях, кроме каких-то нелепых крайностей. Многие народы вымерли или выродились только потому, что им недостало внутреннего разнообразия, внутренних возможностей для эффективного ответа на вызовы истории, природные и прочие катаклизмы.

История знает немало очень устойчивых сообществ. Таковыми являются, к примеру, род, город-государство (полис) и некоторые империи. В роду есть умершие и живые, младшие и старшие, мужчины и женщины, мужья и жены, матери и дети и т. д. — и у каждого есть своя забота. Особенно хорошо это запечатлелось в древних культурах, когда даже отроки и отроковицы исполняли особое служение предкам и богам. Город был способен соединять в себе немало функций разных по родовому происхождению людей, ремесел и т. п. Наконец, империя отличается от мононациональных государств взаимодействием множества народов и обширными территориями.

В человекосемье, человекороде, человекогороде и т. п. невозможно отличить отдельный интерес семьи, рода, города от интереса человека, ибо отдельного человека как бы и нет. Собственный интерес сообщества как такового всегда отличается от интересов входящих в него людей, имеющих личный скарб. Обычно интерес сообщества ясно не осознается, а если кто-то пытается его сформулировать, то очень скоро навлекает критику: одни говорят, что формулировки туманны, другие, что они содержат слишком узкие цели, третьи упрекают их в искусственности и отрыве от реальной человеческой жизни. Но все же сообщество имеет свой интерес, а именно, сохранение самого себя. А что до того, что же оно такое, что — конкретно — оно сохраняет, то, как мы заметили, общепринятых формул тут не бывает. Современность, тяготеющая к ясности и завершенности, внесла в эту проблему свою лепту: скажем, государство трактуется как средство приличного или достойного существования своих «наличных» граждан. Такое понимание государства вплотную приближает его собственный интерес к обобщенно представленным интересам граждан (наличных, то есть тех, кто сейчас есть; декларируя же особую заботу о старых и о детях, современное государство «намекает» на охранение прошлого и будущего). Но если у государства нет своего особого интереса, отличного от интересов сограждан, то говорить о государстве в прежнем смысле уже невозможно. Одно из противоречий современного мира состоит в том, что в мире нет единого понимания государства, и само это понимание варьируется в широких пределах. И вообще, о каком бы сообществе ни шла речь, всегда возникает проблема: служит ли сообщество своим членам или последние служат ему, а если необходим компромисс, то как далеко он заходит.

Разнообразие жизни возникает как следствие неточности ее естественного воспроизведения, возможности ее избыточного размножения и творчества. А поскольку в той или иной степени все это органично присуще самой жизни, ее экспансия, распространение и упрочение также могут рассматриваться как основные ее черты, даже как способ ее существования. Иными словами, нам повезло, что основа жизни — это ее разнообразие, а последнее в изобилии поставляется самою жизнью. Повезло же нам потому, что все это устроено столь мудро и не требует нашего суетливого вмешательства.

* * *

В отношениях человека к миру все чаще выступает польза. Герой чеховского рассказа «В усадьбе» (1894 г.) Рашевич, заядлый консерватор, восклицает: «... плохой Собакевич, только потому, что он белая кость, полезнее и выше, чем самый лучший купец, хотя бы этот последний построил пятнадцать музеев». У Рашевича полезное и высокое не антагонисты, хотя и несколько разведены. В словаре В. И. Даля слово «польза», «полезный» также не противопоставляются чему-то нравственно высокому. Так было и в древнерусском языке, и в употребляемой поныне церковной литературе. Однако в последней четверти XIX века заметные смысловые сдвиги слова «польза» уже очень видны. Например, у В. В. Розанова (еще молодого — 1886 г.): «... глубоко несправедлива к человеку и ошибочна мысль, что нравственность есть то же, что „полезная деятельность“; ею определяется и измеряется». Под пользой Розанов разумеет «все формы добра, посредственно производимые». Если, скажем, непосредственно помочь ближнему из любви к нему, то это акт нравственности. Если же производится перераспределение богатства ради бедных, то это добро опосредованное и будет «актом пользы». Так, чуткий к изменениям в обществе и культуре, Розанов настаивает и на новом толковании слова «польза». Этому новому толкованию, видимо, предшествовал довольно длительный период устояния ранее неведомого идеала, получившего имя «пользы». Тургеневский Базаров полусердито, полунебрежно замечает своему идейному противнику Павлу Петровичу: «Порядочный химик в двадцать раз полезнее всякого поэта» (роман «Отцы и дети» был напечатан в 1862 г.). У Базарова полезность взбирается намного выше «Александрийского столпа».

Пассажи Базарова до сих пор способны смущать тех, кто продолжает читать классику. Между тем еще у Шекспира в «Как вам это понравится?» крестьянка спрашивает: «Что такое поэты? Вещь ли это настоящая?». Поэты вот уже лет двести как пытаются оправдать плоды своего творчества перед русским читателем. Но если «печной горшок ему дороже», то где искать слова для оправданья? Пушкинский совет сапожнику не судить «выше сапога» оборачивается демонстративной насмешкой Писарева о сапогах, которые ему дороже Пушкина. Трагический талант Маяковского хочет отдать себя в услужение обществу даже в качестве уборщика пролетарских нужников — лишь бы быть полезным революции. Казалось бы, самое простое разрешение этой тяжбы содержалось в эпатирующей фразе Оскара Уайльда: «Всякое искусство совершенно бесполезно». Но разве не о том же писал наш Пушкин: «Мы рождены для вдохновенья, для звуков сладких и молитв»? Ну и поставить бы на этом точку, да вот поворот: не желая соревноваться в полезности с сапогами или компьютером, поэзия все более дозволяет себе вольность в выборе тем, образов, лексики — лишь бы это сгодилось для эстетического воздействия. Каждое новое направление в искусстве расширяет границы возможностей выражения, вовлекает в свой круг все новые области. Художник убежден, что служит торжеству идеалов, идей и т. п., но в действительности они сами становятся для него средством самовыражения и даже, как считал В. Б. Шкловский, стилистическим приемом.

У того же Пушкина сакральные понятия не просто «используются» для усиления стихотворной строки, а живут в поэтической стихии, как убежден Пушкин и не только он, благодаря исконной, древней нерасторжимости поэзии и всего священного. В современном же искусстве образ, слово, понятие — и когда-то сакральные, и запретно интимные, и попросту непотребные — очень часто только орудие покорения простодушного их потребителя. Не пожелав напрямую подчиниться критерию полезности, искусство, хотя бы отчасти, стало средством, — а для чего, ради чего — это уже другая тема... Такова мощь использовательской установки — подспудной, далеко не всегда осознаваемой, а потому и перелезающей через любые заборы.

В наше время в речевом обиходе «польза» прочно привязана к результатам какого-либо дела; практические последствия побеждают нынче всяческие иные соображения. Так ведь опять-таки еще Пушкин , со слов Гоголя, оправдывал свои занятия тем, что «слова поэта — суть его дела». Оказывается, дело выше слова. И гетевский Фауст уже не сомневается, что «В начале было Дело», а отнюдь не Слово...

Небезынтересно, что «использование» у Даля имеет явно негативный привкус. В современном словоупотреблении осмысление слов «пользоваться», «использовать» имеет, по-видимому, два оттенка. Один — осуждающий: «он использует свое положение», «они нас используют как болванов» и т. п.; другой — эмоционально нейтральный, относящийся чаще всего не к людям, а к вещам. Почти исчезло неодобрительное значение слова «потребитель», мелькавшее в идеологических клише советской идеологии вроде «общества потребления», которое «у них». Наконец, не так давно в деловой речи появился вполне добропорядочный «пользователь», — стремительно расширяющий поначалу совсем небольшой плацдарм, касающийся технических устройств.

Итак, примерно со второй половины XIX века происходит постепенное отделение смыслового поля «пользы», его производных и приблизительных синонимов от высоких идеалов прежних эпох. Появляются какие-то новые идеалы, связанные с рационально-экономическими отношениями, трезвым расчетом, «наукой», образованностью и еще многими самыми разными, но устремленными к ощутимому результату практическими «делами». Новые герои строят железные дороги, вырубают вишневые сады, поучают обломовых... Как-то само собою подошло, утвердилось и убедительно начерталось новое «волшебное слово» — «польза». Противники новой установки не могли посягнуть на само это слово, ибо оно исконно русское и издревле положительное. Новая установка одерживала одну победу за другой, захватывая разные области жизненного мира; и не в последнюю очередь это происходило благодаря указанному обстоятельству. Так диверсант, переодевшийся в платье своего врага, проникает в его стан. Лишь на окраинах смыслового поля «пользы» бдительные стражи «доброй, старой» России разоблачают новый идеал в его крайних проявлениях; «использование» и его подобия продолжают отчасти сохранять неодобрительное к ним отношение. Но и оно вытесняется — в первую очередь из публичных и официальных текстов, а затем из живой речи.

* * *

Покажите кому-нибудь, не говоря ни слова, как завернуть шуруп, забить гвоздь, откупорить бутылку. Если перед вами не полный недотепа, он сумеет повторить то, чему вы его научили, — он понял, как это делается. Но без инструкции или подробных объяснений не обойдешься, если необходимо овладеть стиральной машиной или компьютером. Здесь в понимание вовлекается иная органика, нежели в первом случае, но стремление то же: понять, как делать. Современный мир насыщен нужными предметами, мы все более привыкаем представлять наши желания в виде каких-то задач, почти все выступает в роли цели или средства. В XX веке было отброшено и предостережение Иммануила Канта о недопустимости видеть в человеке средство.

И все же в таком функциональном мире остается еще немало места живым и сильным чувствам. Обращение с вещью, предполагающее только ее использование по назначению, казалось бы, должно исключить какие-то яркие эмоциональные оттенки ее потребления. Тем не менее это не так, совсем не так. Есть масса людей, обожающих машины, всяческие устройства, бытовую технику, не говоря уже об одежде, мебели и прочем. Объяснять это полезностью, удобством, хорошим оформлением? Нет, тут что-то глубинное, скорее всего неумирающий импульс «первобытного» тяготения к миру, того породнения с ним, которое составляет природу органичного понимания. Этот исконный порыв к породнению принимает самые разные формы: тут и любопытство, и удовлетворение, и недовольство, и даже страсть.

Однако использовательская установка явно диктует односторонность в отношении человека к миру. «Говорят, что человек познает мир. Что это значит? Человек обследует поверхность вещей и знакомится с ними. Он добывает сведения об их структуре; он приобретает знания... Но не только знания открывают человеку мир. Ибо они открывают ему лишь тот мир, который состоит из „ОНО“...» — Мартин Бубер. А с «ОНО» в конечном счете можно делать все, что угодно, — лишь бы была польза.

Новое понимание, как все новое, что-то добавляет, но и что-то отнимает... Жить без этого нового понимания большинство из нас уже не может; но жить только этим пониманием? Отчего человек влюбляется в мир современных вещей, бродит в волнении по базарам и магазинам, страдает от зависти к модно одетым, рискует жизнью ради денег, которых все равно не хватает на все? Предназначение вещей становится все более расчлененным и утонченным, благодаря этому добиваются все большей удовлетворенности этими вещами. Это схоже с эффектом от разделения труда, когда узкое приложение сил превращает работника в виртуозного специалиста своего ограниченного дела. Расчлененность и специализация эффектов от использования и потребления развивает органы чувств, оттачивает ту или иную способность. Чувственно и умственно изощренный человек уже иначе понимает окружающее, усматривая в нем почти исключительно средства для удовлетворения расчленяющихся и разрастающихся потребностей. Да, человек может быть по-прежнему преисполнен расположения к миру, тем самым как-то понимая его. Но мир раскрывается при этом только какими-то отдельными сторонами. Зато благодаря прилаженности этих сторон к все более сфокусированным потребностям, возникает концентрированная удовлетворенность, заменяющая собою прежнее всесторонне-органичное понимание мира. Однако же при всей новизне отношений с миром, новизне его понимания (сравнительно с предыдущей эпохой) в основе всего находится все тот же древний закон тяготения между человеком и миром.

* * *

Чтобы использовать что-либо или кого-либо, нужно раскрыть пошире «глаза завидущие» и пошире расставить «руки загребущие». Нужно выдавить из себя последние капли симпатии, а тем более любви к тому, что мы намерены использовать. А капельки, наверное, еще есть, ибо без всякого интереса к миру не сообразишь, как его использовать, а интерес неотделим от симпатии. Да и дана эта симпатия изначально, дана Богом, так что выдавливать ее нелегко.

Иногда за конкретного человека это делает культура. К примеру, людям уже давно не приходится перебарывать любовь к руде, из которой извлекается металл. Бывает и так, что симпатия вроде бы не рассоривается с пользой, например, когда обирают яблоню или готовят пищу. Хотя и в этих случаях нынче принято подсчитывать калории, микроэлементы, белки, углеводы и прочее, но по-прежнему тут еще невидимо сохраняется древнее чувство взаимности с природой.

Любя мир, человек забывает о своей самости. Используя мир, он, в сущности, бежит от мира, концентрируя интересы на себе и вместе с тем вынужден, хотя бы на время, устремляться к миру — и для того чтобы с ним что-то делать, и потому, что не так просто убить в себе прежнюю расположенность. На это кто-то может возразить: разве не велел Бог возделывать природу с тем, чтобы она плодоносила? В том-то и дело, что плодоносить она в состоянии и без нас, а возделывать ее человек был призван ради симпатии к ней и из благодарности. Ведь и Бог одевает лилии в нежнотканные одежды, и небу сообщает голубизну, и людей сотворил не ради Своей или еще чьей-то пользы, а из любви к творению. Ведь и первоначальные культы, посвященные богам, совершались не для того, чтобы заставить богов что-то делать, а ради прощения (см. Начало). И мы возносим молитвы к Богу прежде всего ради любви к Нему...

← Глава 4. Пророчество: язык и сущность Глава 6. Что такое антропологическая редукция? →