Первая страницаКарта сайта

Часть III. Глеб Иванович

В сентябре 45-го года восьмилетний Глебушка, как и полагалось, пошел в первый класс. Букетов тогда не несли, но небольшое торжество было. В заполненном зале со сцены выступили пожилой директор, кто-то со звонким голосом из райкома комсомола и невзрачная особа из районо. Основная мысль выступавших была такая, что дети должны хорошо учиться, — во-первых, потому что хорошая учеба — это благодарность партии и правительству, и лично товарищу Сталину за заботу о детях; во-вторых, потому что за вас отдали жизнь миллионы наших воинов. Все долго хлопали — дети любят хлопать, а взрослым иначе нельзя.

Вера Платоновна перешила для сына мужнину белую рубашку, а поверх он надел купленную на барахолке и ныне тщательно выстиранную коричневую лыжную курточку, которую, как и шаровары, не снимал круглый год. Из костюмчика он явно вырос, поэтому шаровары подтянули как можно выше, чтобы курточка доставала до поясничной резинки, а короткие штанины наполовину прикрывались толстыми чулками с валиком под коленками. Обувка Глеба состояла из кирзовых сапог, валенок и тапочек, в которые он переобувался в школе. Особой его гордостью были сапоги. Приобретенные тому как пару лет, они не жали (тогда вся одежда покупалась с запасом, на вырост). С наступлением холодов он надевал длинную, стального цвета, телогрейку, сшитую матерью, и такую же стеганую ушанку.

...Учился Глебушка неважно, особенно по математике: таблицу умножения твердо выучил только в четвертом классе. Но в шестом дело пошло на лад: горбатенький сосед-библиотекарь за несколько часов объяснил ему то, о чем никогда не говорила учительница, — что математика, сама по себе, как наука, никакого отношения к практическим измерениям не имеет и кроме шевеления мозгами для ее постижения ничего не требуется. Допустим, чтобы доказать, что сумма углов в треугольнике всегда равна ста восьмидесяти градусам, совсем не нужно измерять углы транспортиром у бесконечного числа треугольников. Математика — это наука правильных рассуждений и никогда не прибегает к опытному знанию.

Порассуждать Глебушка был вообще-то не прочь, чем нередко досаждал Вере Платоновне. Когда он сильно увлекался, всегда занятая мама глядела на него усталыми глазами и тихо останавливала: «Ладно-ладно, я тебе верю, говорючка ты мой».

К соседу-библиотекарю он захаживал все чаще, тот дал ему на полгода собственную «Историю философии» Теодора Гомперца, но дальше греков-натурфилософов и общих фраз о Платоне и Аристотеле Глеб не пошел. Однако эти вольные мудрецы в небрежных хитонах и сандалиях сумели заложить в его свежие извилины ту смелость свободного ума, из которой выросла европейская цивилизация. Беседуя с Глебом, сосед время от времени, к месту и не к месту восклицал: «Запомни, мой юный друг, только чистый разум способен открывать абсолютные истины!» Эти доброхотные уроки Глеб вспоминал потом с благодарностью, так как они, ко всему прочему, дали ему противоядие от посоветски опошленного марксизма, без талдыченья которого не получишь высшего образования.

...Первую вопиющую несправедливость Глеб претерпел от учительского клана в четвертом классе, когда появилась Рузанна Вардановна, преподававшая естествознание. Живая, большеглазая, пышнотелая, что так идет средневозрастным южным женщинам. Несомненно душевная и темпераментная: когда кто-нибудь плохо отвечал, у нее делалось обиженное лицо и она резко качала головой. Ребята прозвали ее Тушенкой.

Неприятность, как обычно, свалилась неожиданно. Сына Рузанны Вардановны, Тиграна, из параллельного класса, то и дело окликали на переменках: «Эй, армяшка, чистим-блистим...», и всякие ребяческие неприличности. Стоит заметить, что в то время за армян принимали ассуров, которые чистили обувь и торговали ваксой, шнурками и стельками. Их будочки можно было встретить в самых людных местах... Главными дразнилами были двое задир из Глебушкина класса. Однако в присутствии завуча взволнованный Тигран указал не только на них, но и на Глеба, который, как на грех, в последний раз оказался рядом. Хотя невиновный упрямо отрицал свое участие, ему не поверили и вызвали Веру Платоновну. Ребятам сделали грозное внушение и это ничем серьезным не кончилось, но Рузанна Вардановна теперь по-всякому придиралась. Двум задирам все было нипочем, Глеба же очень задевало. Ему нравилось естествознание, но Тушенка постоянно сбавляла ему отметки. Он терпел, а потом начал дерзить. В ответ: «Никандров, выйди вон из класса!» Веру Платоновну вызывали все чаще, правду найти было невозможно, и ей пришлось перевести сына в другую школу.

...В девятом классе, когда снова ввели совместное обучение мальчиков и девочек, Глеба одолело бурное влюбление. Сначала он вырезал на парте В.Д., спустя месяц — М.Т. Дольше всех продержалась Н.М. — Нина Морякова, второгодница, которую он как-то проводил до дому. Он приготовился проводить ее еще раз, но в раздевалке увидел, как она выходит с Фалей Беленьким. К надменному Фале, то есть Филиппу, девчонки липли до неприличия. Что поделаешь: он перекрывал всех ростом, и хотя был очень худой, но с черным пушком над губою. Соперничать с ним было бесполезно. И Глеб решил их обоих убить — Морякову и Беленького. Нашел железную трубу с дырочкой в боку, прикрутил к деревянному бруску, выбрав в нем желобок, а один конец трубки, то есть дуло, что было силы забил. Получился самопал, который он зарядил соскобленной со спичек серой, и в дуло загнал два подшипника. Осталось в дырочку вставить спичку, чиркнуть по ней коробком, прицелиться и...

Нина и Фалька и в самом деле еще раз отправились из школы вдвоем. Был светлый погожий день, на улице полно людей. Преследуя их, Глеб вдруг ясно почувствовал, что задуманное делать нельзя, и ему тут же расхотелось. Но самопал он все же разрядил — у себя во дворе, поздним вечером. Мать заметила обожженную руку, он кое-как приврал, что от костра, который разожгли ребята. Все обошлось, так как с помощью известного домашнего средства кожа скоро зажила, а влюбляться он теперь стал в девочек из других классов и даже не подходил к ним. Кроме одного случая: она (Глеб даже не знал ее имени) ходила в бежевом пальто из ворсистой, мягкой даже на взгляд, материи, и он изловчился незаметно провести по ней ладонью и долго помнил ощущение.

Эра тайных воздыханий оборвалась весною. Земля меняла кожу. Грязноватый снег упрямился, хоронился под тенью домов и больших деревьев, но солнечное тепло неизбежно настигало его и там. По сути сотворялось чудо: холодный, сам по себе безжизненный покров превращался в живую воду, теперь крайне необходимую полумертвой растительности. Глеб стал встречаться с Риммой Костаниди из десятого класса и между ними разгорелся настоящий роман. Не в том осовремененном смысле, что пробился требовательный голос плоти со всеми последствиями. Отнюдь. Дело в том, что Глеб был очень стеснительным, даже чересчур. Наверное, поэтому у него не было друзей, которые бы его понимали, и отсюда его инфантильные отношения с девочками, вернее, их отсутствие в бытовом понимании. Когда начался роман с Риммой, его стеснительность как таковая не исчезла, а отчасти приняла новый облик: его теперь переполняло возвышенное, чуть не восторженное преклонение. Римма и вправду была недурна и неглупа для своего возраста, но его чувства были так вознесены над реальностью, что она представлялась ему совсем не такой, какой мог бы ее оценить трезвый житейский взгляд. Наверняка можно сказать, что одухотворенную Глебову страсть она не совсем понимала, и в конце концов их любовь начала трещать по всем швам. Не нужно думать, что Римма жаждала чувственных утех — ни в коем случае! — но в Глебовом рыцарстве все же было, по ее восприятию, нечто неестественное. Она об этом даже сказала ему. Но он не мог иначе... Римма поступила в Пищевой институт и к зиме их роман угас. Глеб очень страдал, накупил пластинок с романсами (патефон у них был) и его страдание, усиливаясь и возносясь, приобретало эстетическую форму, которая уврачевывала юное сердце. «Скажи, о чем в тени ветвей...» Чайковского он заводил каждый вечер, пока все не кончилось...

К учителям Глеб относился довольно бесчувственно, то есть нельзя сказать, чтобы очень плохо, но и без добрых чувств. Исключением был литератор в старших классах: староватый, в очках с толстыми стеклами, большей частью небритый, в очень поношенном пиджаке с засаленным воротником, с голосом негромким и хрипловатым. На его уроках Глеб ничего постороннего не читал и не рисовал профили — только слушал. Ни про образы героев, ни про лишних людей, ни про выведенных классиками крепостников он не рассказывал, а говорил о чем-то совсем другом, даже трудно сказать о чем, но после его уроков хотелось читать те книги, о которых шла речь. Глеб очень доверял этому учителю — как человеку, и старался писать в сочинениях и отвечать на уроках только то, что на самом деле думал о прочитанном, и видел, что учителю это по душе. Вероятно, то было самое доброе воспоминание о школе.



В 45-ом, поздней осенью, у Веры Платоновны появился, как тогда говорили, ухажер. Демобилизованный, в гимнастерке с медалями, прихрамывал, а на лбу был шрам. Каждый раз приносил чекушку водки и консервы, мать выкладывала хлеб и квашеную капусту, в конце чай с конфетами-подушечками. Вера Платоновна выпивала не больше полрюмки, а остальное опоражнивал ухажер. Когда рассказывал о войне, голос глохнул и говорил он как бы нехотя, вздыхал и подливал. «Эх, забыть это и не вспоминать», — как-то вырвалось у него, но, помолчав, снова начинал. Во второй и третий приход говорил о войне поменьше, а все что-то смеялся и голос делался громким. Веру Платоновну почти что не было слышно, а Глебушка тем более помалкивал, стараясь побольше съесть.

Говорят, русский человек постоянно озабочен двойным вопросом: кто виноват и что делать. Может, и так, но это из областей умственных, забираться в которые удобно на полный желудок и сидя под уютным кровом. А перво-наперво вопрошаем мы о другом: что нам есть и где нам жить. В двадцатом столетии это вопрошание уподобилось воплю, во всяком случае, для большинства.

...Глебушка редко бывал сыт, хотя и привык к этому. Даже пшенной каши не было вдоволь. Вера Платоновна нарочно не доваривала ее и крошила туда репчатый лук — так было вкуснее. Как-то она принесла два, вытянутых как индейские пирóги, белых батона, купленных с получки в коммерческом магазине. Загорелые гребешки так и просились на зуб; а что может быть обольстительнее аромата свежего пшеничного хлеба?! Мать запеленала батоны в чистую салфетку и положила на полку в буфет — исполненное важности дубовое сооружение родом из прошлого века, с верхними дверцами из узорного стекла. Когда же вернулась из кухни, обнаружила в салфетке только одного из пахучих соблазнителей, а на стареньком диване — соблазненного, с жалким выражением лица. Она вспыхнула: «Ну...», — но краснота тут же скатилась с ее щек и она быстро вышла. Глебушка бросился вслед, моргая и сопя схватил ее руку и прошептал: «Я не знаю... Мама, я правда не знаю, почему...» Вера Платоновна печально взглянула на него и, как только она одна умела, пощекотала его ребячий затылок — это был известный ему знак прощения.

Во время войны существовало лакомство под названием «Лярд». Это было американское свиное сало в банках, которое мазали на хлеб или добавляли в пищу. В 43-ем из американской помощи Глебушка носил и пальтишко, из которого быстро вырос. Несмотря на немецкие подлодки, американские корабли привозили продовольствие и одежду, но благодарности к союзникам мы, кажется, не испытывали — наверное потому, что они никак не открывали второй фронт, они, видите ли, своих солдат берегли.

С тех лет у Глебушки запало, что Америка это сказочная страна, где все есть. Спустя годы, в 50-ых, когда в Москве, в Сокольниках, открылась первая Американская выставка — с демонстрацией всяких достижений, кругорамным кино и пепси-колой, Глеб пробивался на нее (очереди были огромные) раз пять, и бродил по выставке с тем же ощущением страны-сказки. Тогда его, правда, сильно охладил один эпизод: на возвышении стоял агрегат, куда вводили белесую массу, а сверху вылезали пластмассовые стаканчики; два американца со смехом бросали их в окружавшую агрегат толпу, и там чуть ли не дрались за них. Глеб долго не мог забыть этой картины и ему было обидно — за своих и за американцев.



А что ухажер? После ужина он уходил с Верой Платоновной гулять, а через пару часов она возвращалась одна. После третьего раза он больше не приходил. Вера Платоновна виновато сказала Глебушке: «Как жили вдвоем, так и будем дальше. Видно, неплохой он человек. Из Сибири. В Москве хотел остаться. Иван... Но уж очень не похож он на твоего отца. Совсем другой». Глеб серьезно поглядел на мать: «Старый он. Меня звал то мальцом, то пацаном». — Они поняли друг друга и больше об этом не вспоминали.



Великого вождя Глебушка сподобился увидеть с самого рождения, впитал его портретную внешность, можно сказать, с молоком матери: Сталин парил на голой голубой стене роддомовской палаты. С доброй улыбкой под гладкими усами и с отцовской лукавинкой в прищуре он внушал мамочкам и, возможно, малюткам, что отныне никогда не оставит их своим благопопечением. Где бы потом мальчик ни появлялся: в детсаду, на улице, в школе, — везде он видел незабываемое лицо, и настолько свыкся с ним, что этот человекобог даже снился ему в хороших снах.

Когда он открыл, что в их доме сталинского портрета нигде нет, то очень удивился. Мама смутилась и что-то объясняла, вроде того что на портрет нет денег. Тогда Глебушка в дворовом мусорном чане раздобыл нужную газету, вырезал из нее магнетический лик и долго разглаживал его холодным утюгом. Вера Платоновна ничего не сказала, а мальчик прикрепил лучшего друга всех детей над своей кроватью, над заменявшей ковер аппликацией с нашитым розовым замком и нависшей над ним черной птицей.

В пятом классе на сэкономленную от школьных завтраков деньгу он купил в книжном магазине портрет в рамке и поставил его на маленький столик, за которым делал уроки. Рядом, на стене, около окна, была иконка Спасителя, иногда занавешенная от посторонних глаз шторой (придумка Веры Платоновны). Когда Глебушка был маленьким, он молился перед этой иконкой; позже, загадывая желание, лишь бросал на нее взгляд, а после того, как появился портрет, обращался со своими просьбами только к нему. В это же время он перестал ходить с матерью в церковь, ссылаясь на домашние задания, а потом просто сказал, что не хочет. Вера Платоновна скрытно поплакала и смирилась.

До этого в церковь исправно ходили по воскресениям, утром, и изредка вечером в субботу; если большой праздник приходился на будний день, то шли накануне вечером — на всенощную. Жили они тогда вблизи Сокола, за Ленинградским проспектом, где им дали комнату после сноса дома у Горбатого мостика. Церковь совсем рядом с метро, молящиеся стекались издалека. Главный престол был освящен во имя Всех святых, празднование которым всегда совершается в воскресенье за Троицей.

В тот день, на храмовый праздник, было архиерейское служение. Владыка восседал на возвышении в центре храма, на нем была мерцавшая разноцветными блестками митра, увенчанная драгоценным крестиком.

Служба была длинная, Херувимскую песнь хор выпевал несколько раз, пока на Великом входе не вынесли Чашу. Вера Платоновна и Глеб, как и другие постоянные прихожане, стали на колени...

Хотя служба завершилась, люди не разошлись, а ждали, когда по ковровой дорожке архиерей двинется к выходу, на прощание благословляя верных. Пока стояли, знакомая Веры Платоновны поведала неприятную историю, приключившуюся то ли в Москве, то ли в другом городе (Глеб не расслышал): украли епископскую митру. При каких обстоятельствах, Глеб тоже не уловил, но запомнил лишь концовку: милиция разыскала похитителей и митру владыке вернули, правда, без крестика; и как будто воров по просьбе владыки отпустили, мол, такова древняя традиция печалования.

Может быть, это покажется странным, но услышанная история оказалась для Глеба последним испытанием его ребячьей веры — и он этого испытания не выдержал... Ему никто не объяснял, но он непосредственно чувствовал и понимал, что во время церковной службы священнодействует уже не обычный человек, а как бы некое отделенное от мира высшее существо. А святительский головной убор — митра — имеет особое значение: без нее епископ не епископ; недаром на Великом входе во время обедни ее выносят как святыню. А тут — хищение! Как же Бог терпит такое святотатство? Как же Он допустил? Глеб немало знал и о закрытии церквей, их разрушении... Получается, что Бог не всесилен и, хуже того, сильнее Его не только государственная власть (что не вызывало в нем недоумения), а даже какой-нибудь злоумышленник, последний негодяй.

— Мам, а мам, ну как такое может быть, зачем тогда молиться?

— Это за наши грехи. Плохие мы, за это зло и попускает на нас Господь, — говоря это, Вера Платоновна повторяла услышанное ею на проповеди и, поскольку сама не очень понимала такую логику, говорила неуверенно, что сын сразу заметил. — А как же не молиться, — горячо и поспешно прибавила она, — тогда еще хуже будет.

Глеб не стал спорить с матерью. И о чем тут можно спорить, когда за всеми этими словами стоит что-то неясное и недоказуемое? В школе и в собственных размышлениях он приучился к выстраиванию всякого рода доказательств: из того-то следует то-то, это вытекает из того и т. д. Доказательство всегда должно быть определенным и ясным — так требовали учителя и он сам к этому стремился. Глебу очень нравилось выводить одно из другого и, что было особенно приятно, возникала уверенность в истинности того, что получилось в конце. Он, конечно, не замечал, что связь между мыслительными шагами, между тем, что считается причиной и следствием, — что сама по себе связь такого рода и ощущение ее достоверности может проистекать лишь из привычки и внушения. Ничего такого юному Глебу не могло прийти в голову, а про юмовский скептицизм и психологизм он знать не мог, поскольку, как мы помним, история философии закончилась для него на ранних греках.

Вот и вышло, что все вместе взятое: прививка доказательного мышления, открывшееся бессилие или равнодушие небесных сил и оттянувший на себя молитву портрет — подорвало в подростке церковную веру. Впрочем, наверняка тут было и еще кое-что: необходимость скрывать ее от сверстников и учителей, ее несоединимость с теми знаниями, которые в него вкладывали, и, не в последнюю очередь, отрицательное отношение к ней государства, что ни для кого не было секретом.

Мистический опыт, часто неосознаваемый, есть у каждого человека, а у детей он чутче, чем у взрослых. У Глеба он частично уложился в церковные навыки, а потом сфокусировался на портрете. Примерно такая же метаморфоза приключилась со многими советскими людьми: когда-то традиционная церковная вера переменила адресат, трансформировавшись в преклонение перед вождем и государством.

Трогательно-молитвенное почитание сталинского портрета сохранялось не очень долго. Не исключено, что тут сыграл роль один маленький эпизод. Глеб готовил уроки: читал про то, что человек произошел от обезьяны и случилось это с нею из-за того, что она, обезьяна, начала трудиться. Хотя Глеб был еще, в сущности, ребенок и к тому же доверчивый, он несколько усомнился, задумался и взглянул на вождя. Портрет был слегка повернут и вождь поглядел на Глеба искоса — поглядел как-то нехорошо и с язвительной насмешкой. Разумеется, Глеб после этого не убрал портрет, но подспудно, где-то там, в душевных сумерках, он стал инстинктивно отдаляться от магического образа, так как тот все более вселял в него страх.

Когда Глеб был в восьмом классе, Сталин умер. Сначала нашло недоумение. Потом, непоколебленная до самой смерти вождя, вера в его всесилие и всезнайство бесповоротно рухнула.

...Даже через десятилетия, вроде бы изжив в себе советскую закваску, то есть изгнав из себя запуганную тварь и, вместе с тем, соблазн насилия (парадоксальное сочетание, но факт), — несмотря на это, столь любимые телевизионщиками документальные кадры с давно умершим диктатором, наряду с неприязнью, оживляли в Глебе Иваныче и червячок детского тяготения. Из-за этого ему становилось не по себе и он отводил глаза.



Не дотянув до проходного балла и не попав в институт, Глеб решил где-то устроиться на полгода — год, до следующей попытки. Вера Платоновна сосватала его на стройку жилого дома, которую вела хозспособом фабрика, где она раньше трудилась. Хозспособ — это когда предприятие само для себя строит, само себе и заказчик, и подрядчик.

Специалистам известно, что хозяйственная отчетность советского периода была липовой. По всей видимости, самая большая туфта процветала в строительстве. Так как там были самые большие простои и, следовательно, самые большие приписки в рабочих нарядах и так называемых процентовках. А когда строительство велось хозспособом, это возрастало в немыслимых размерах.

Глеба выучили штукатурить. Наука приготовления растворов, с которой он начал, была не хитрой, а вот с набрызгом и накрывкой пришлось наломаться. Однако уже к концу первого трудового месяца он ловко манипулировал мастерком и правúлом, сам ставил маяки. Учившие его молодые бабешки хвалили его, а некоторые заигрывали. Приезжие они были: по оргнабору из Приуралья; для них породниться с москвичом — завидная участь. Глеб, разумеется, смекал, что к чему, усмехался и притворялся несмышленым. А уклонялся он не потому, что женщины его не интересовали, а изза того, что были они уж очень далеки от его женского идеала; да и выглядели нелепо — дальше некуда: заляпанные, бесформенные спецовки и огромные грязные башмаки.

Однако очень скоро Глебова спецовка сравнялась с остальными, сколько он ни вытряхивал ее и не скреб. Мораль очевидна: не осуждай, — впрочем, он по-прежнему не клевал на легкую наживку. А вот бригадир, мастер на соленые выраженьица, седоусый, но непонятного возраста, не упускал случая, и на этой почве между штукатуршами вспыхивали ссоры — любовь тут, конечно, не при чем, а повысить разряд кто же откажется, да за такую малость. Нет-нет: среди них были и скромные, пожалуй, что таких было большинство, но на виду были скоромные, то есть разбитные и языкастые. Они все про все знали, кое-кто был в дружбе с самим прорабом, отнюдь не скрывая этого. Глебу сначала даже казалось, что именно от них зависит, сколько «выведет» прораб. Разумеется, он ошибался: наряды закрывали всегда одинаково (разница в копейках). У каждой бригады был заранее известен уровень оплаты независимо от фактической выработки. Бригадиры редко роптали, разве что напоказ. А на что роптать: если бы им платили по единым госрасценкам и за тот «объем работ», который они в действительности выполнили, то им бы и на хлеб не хватало. Расценки определялись из тарифов, которые были раза в два меньше сносной зарплаты, так что без «намазок» не обойтись; строго по таким тарифам никто работать не будет.

Заметим еще, что честно заработать хотя бы тарифную ставку тоже было невозможно, так как при установлении норм выработки предусматривались идеальные условия работы. А на самом деле она чуть не ежедневно прерывалась простоями: то не подвезут извести, цемента, песка, то сломается растворомешалка, то передние смежники застопорят, то еще что-нибудь. Так что, считай, одну треть, кабы не половину, времени работяги ошивались в бытовках и кто где.

Постигая тайны инфернальной советской экономики, Глеб не переставал ей удивляться. Он твердо решил, что впредь будет держаться подальше от производственной сферы, тем более от роли пролетария. Он, кстати говоря, так уставал за день, что вечером засыпал над книгой. И перестал ходить на музыку и в театры — дважды задремывал, да рядом с девушкой!

Помимо нанятых рабочих, после дневной смены на стройку плелись и те женщины, которым обещали дать квартиры (фабрика была почти вся женская). Кроме уборки мусора и перетаскивания тяжестей они, конечно, ничего не умели. Это, кажется, называлось методом народной стройки и очень пропагандировалось. Хорошо хоть, что им помогать приходили мужья и дети-подростки, которым тоже ставили человеко-дни, а это главное: наберешь нужное их количество, квартиру, может, и получишь. Вконец измотанные, к десяти вечера, трудяги разъезжались по своим перенаселенным коммуналкам и общежитиям...

По неписаным законам советского общества штукатурство помогло Глебу: во-первых, избежать призыва — на этот раз военкомат забирал по преимуществу неработающую молодежь; во-вторых, при прохождении конкурса в институт абитуриентам, имевшим хоть какой трудовой стаж, набавляли балл. За счет него на этот раз Глеба наконец приняли.

Воистину, в стране уважали труд: на первом месте — кто у станка, следом — ученая братия, далее шли военные, артисты и писатели, и замыкал почетный строй труд селян, дворников, грузчиков и продавцов. Труд, трудящиеся, трудовые будни, трудовые подвиги — святые советские слова.

* * *

Если можно безнаказанно травить мозги и души, то чем же лучше желудок, печень и, простите, кишки?.. Московский забегаловский общепит последних советских десятилетий по деньгам был доступен даже рядовым пенсионерам. Что касается его фирменных знаков, то это были томящие очереди, впрок захваченные места за столиками, нечистые подносы и скучное варево, поглощаемое благодаря обильному уснащению солью и горчицей. Ну и что? Зато советские люди лечили свои гастриты, холециститы и колиты в профсоюзных здравницах за недорогие путевки и курсовки. Здоровые желудки были у тех, кто не ленился брать на работу бутерброды, домашние винегреты, а в придачу и термосок с бульоном (это все, конечно, женское изобретение).

Столовки в партгосучреждениях и на предприятиях — для своих — были получше, ну а ежели учреждение высокого пошиба, вроде райкома, госкомитета или министерства, то и цены заметно пониже и варево погуще и не побрезгуешь захватить кое-что домой. Обыкновенному писцу в таковых учреждениях было, разумеется, далековато до начальства: речь о составе продзаказов, о допуске к спецбуфетам и о бесплатных путевках в привилегированные санатории с премией к отпуску. Тем не менее, попасть и на скромную должность в подобную контору почиталось большой удачей — вообще близость к власти всегда манила расторопных и уместно мыслящих советских людей.

А стать самой властью — из грязи да в князи — кого не утянет! — особливо же любителей поучить, заставить поплясать под свою дудку, организовывать и преобразовывать, расставлять по своим местам; приплюсуем сюда также любителей разобраться, наддавить, покуражиться и прочее. Так что тяготение к власти овладевает нами не только — отнюдь не только — из-за нужды в благах материальных: разве власть сама по себе не ублажает душу — тем, кто присовокупился к ней, пусть и бочком? А кто поручится, что не было хотя бы легкой вознесенности от приобщения к ней у простейшего труженика, когда он по большим советским датам, принарядившись, отправлялся с чадами на праздничное гулянье (в Москве, — так с Маяковки до Красной площади и обратно). Или, скажем, на партийном (закрытом!) собрании?..

Вернемся к физиологии. Самыми ядовитыми точками общепита были студенческие буфеты. В институте, куда Глеб пробился со второй попытки, чудом избежав призыва, было три буфета, но ни в одном из них он ничего не брал, кроме хлеба и чая, в толстых, обжигающих пальцы стаканах. Впрочем, буфетчицы — как на подбор перезрелые тетки с массой малиновых прожилок на помятых лицах и потрясающей техникой копеечного обсчета — умудрялись даже чаю придавать запах мешковины (Глеб долго ломал голову и наконец догадался: мешочное благовоние сообщает невинному кипятку и сиротливым чаинкам не что иное, как тара, в коей доставляется сахарный песок).



Понятно, что после пяти лекций, собрания и пресловутого чая Глеб пришел домой голодный и в пару минут умял щи и с колбасным сыром макароны, спешно разогретые Верой Платоновной.

Утолив организм, Глеб поблагодарил и громче обычного и с подъемом произнес:

— Поздравь, мама. У меня сегодня счастливый день — меня приняли в комсомол. Представляешь, ответил на все вопросы. Завтра дадут билет.

Реакция Веры Платоновны была неожиданной:

— Что же, тебе, Глебушка, жить. Но отец вряд ли бы тебя одобрил.

Глеб искренне удивился и сразу понял, что за материнскими словами стоит что-то очень серьезное — понял и по ее сдержанному тону, и по знакомому упрямому наклону головы.

— С чего бы это? Конечно, из меня не ахти какой общественник, но что же плохого в комсомоле? Мне уже пенял секретарь: мол, давным-давно пора. Да и я думаю, что надо. У нас в группе все... Есть, правда, один — Киржнер. Так он обижен, что евреев у нас якобы зажимают. А мне-то что до этого?

Вера Платоновна молчала. А Глеб и в самом деле озадачился:

— Почему ты так говоришь про отца? Разве он когда-нибудь был против советской власти? И происхождения мы вполне народного. Ну, правда, ты никогда не рассказывала мне про дедов и бабок, но вот и тетя Настя партийная. Не пойму я тебя...

Вера Платоновна горестно вздохнула:

— Да, не рассказывала. Будущее твое берегла. Где-нибудь проговорился бы. Но раз сорвалось, слушай. В девятнадцать лет можно и правду узнать. Сама бы хотела забыть, да Ванюша и родители, слава Богу, не дали.

Они перешли из кухоньки в комнату. В новую квартиру переехали всего как полгода. Дом у Горбатого моста снесли за ветхостью через год после войны, переселили их в коммуналку, но через десять лет поставили на полный капремонт, и на сей раз повезло — квартира! Очень неплохая, в самом центре — спасибо Игнату Терентьевичу, Настиному мужу. Заправляя гаражом казенных «Волг» и «Чаек» и никогда не отказывая в транспорте женам и детям больших начальников, он многое мог, пожалуй что больше, чем каждый начальник в отдельности.

Глеб менял школы, а Вере Платоновне пришлось менять работу: до прежней было далеко. Но и к лучшему: устроилась в ателье по пошиву и стала зарабатывать побольше. Потому и Глеб не пошел осваивать рабочую профессию, а устремился в институт; вместе с его хилой стипендией им все же хватало на жизнь.

«...Ну вот, теперь ты знаешь при отца и про дедов и бабушек, и про двух дядьев, Петю и Павлушу, что мальцами в тайге замерзли», — вспоминая прошлое, Вера Платоновна не раз обмакивала платочком краешки глаз, глядела или не глядела на сына, он изредка переспрашивал; вытащили с антресолей редко листавшийся альбом с фотографиями и на этот раз Глеб заново и долго всматривался в отца — гимназиста и музейщика. Потом с тех же антресолей мать достала предусмотрительно заваленный чем-то ненужным, перевязанный синей ленточкой пакет. Глеб впервые увидел строгого, стоящего во весь рост в мундире Дмитрия Евстафьевича и сидящую в изящном кресле Руффину Каллистовну (какими они были в 1915 ), и еще была смутная любительская фотография деда Платона со всей семьей — двадцатые годы... Это было все, что осталось от тех и этих — фотомогилка в антресольном углу.

Вера Платоновна, теперь не удерживаясь, плакала, а в какой-то момент губы задрожали и у Глеба и он, как в детстве, уткнулся в материнскую теплоту и рывками стал всхлипывать...

Когда успокоились, сидели притихшие, уже ни о чем не думая. И Глебу внезапно открылось, что «это» он всегда знал, как бы знал. Младенческая память наверняка хранила разговоры родителей, отца с Манвичем (мать рассказала и о нем), но она — память — наверное, постаралась зашифроваться и упрятать самое себя в душевные тайники, лишь иногда проявляясь в необъяснимом: когда его, десятилетнего, мать сводила на «Чапаева», он долго не мог забыть красоту торжественной атаки черномундирной белой гвардии, — и когда шагали они под барабанный бой, когда бездыханно падали, изо всех силенок сжал материнскую руку и у него перехватило горло; правда, он не стал потом говорить об этом с матерью. А еще, когда играли в войну, в белых и красных, он, сам не понимая почему, каждый раз оказывался белым...

Отныне нужно было заново многое осознать, переоценить и понять, как жить дальше...

Прошло, вероятно, лет десять, прежде чем он утвердился в бескомпромиссной, как бы тогда сказали, антисоветской позиции, — во время суда над Синявским и Даниэлем. Тут на Глеба подействовало не только неправое судилище, но и то, что впервые за полвека за судимых вступилась большая группа их коллег литераторов.

Как и все, прильнувшие к коротковолновым приемникам, Глеб ловил подробности, выхватывая членораздельные фразы из гнусавых завываний гебешных глушилок. Оказывается, десятки литераторов подписывались под защитительными заявлениями и обращениями в высокие инстанции и газеты. Ни одна газета их, разумеется, не публиковала, а в инстанциях исправно вели учет подписантов (новое для того времени словечко).

Было в этой неравной борьбе и нечто такое, что ставило добровольных защитников Синявского и Даниэля в странное, даже ложное положение. Почти все протестующие и просящие обвиняли в судилище не истинных инициаторов процесса, то есть чекистов и цекистов, а малоизвестных Дмитрия Еремина и Зою Кедрину — писучих слуг режима, коим поручили публично вымазать подсудимых грязью. Хуже того: из протестов выходило, что многие подписанты тревожились не столько о судьбе Синявского и Даниэля, сколько о беспристрастности судей, на которых какие-то Еремин и Кедрина оказывают давление (к этим двоим тут же присоединилась свора газетчиков).

«Клики ненависти и грубая брань — та ли это атмосфера, в которой должны работать беспристрастные судьи?» — смело сказано, но когда же советский судья был беспристрастным... Или предложение «возможно скорее освободить Синявского, а материалы этого дела передать в Институт мировой литературы, где он работает, и в Союз писателей, членом которого он состоит», — то есть отдайте его нам, работникам пера, а мы уж сами поквитаемся с ним... Шестьдесят два подписанта — литератора просили выпустить засуженных на поруки, поскольку: «Этого требуют интересы нашей страны. Этого требуют интересы мира. Этого требуют интересы мирового коммунистического движения». Какой язык! Какая забота! Какая жалкая картина! И все же... Все же в отношениях власти и интеллигенции возникло нечто совсем новое.

* * *

При Ленине и Сталине власть не скрывала ненависти к своим врагам, действительным и выдуманным, не стеснялась, а, пожалуй, гордилась своей беспощадностью. Она открыто объявляла о диктатуре, презирала либеральную мораль, поименованную буржуазной. А если мы и живем похуже, чем на Западе, то зато строим первое в мире и т. д. Власть могла бесконечно лгать о своих конкретных целях, о положении населения, о мнимых заговорах — вообще, обо всем, но она никогда не притворялась снисходительной, человеколюбивой и готовой мирно «сосуществовать» с капстранами.

...Наконец, Сталин умер. Одни рыдали, другие ликовали. После мракобесия похорон на мостовых багрилась кровь и холодели раздавленные трупы. Последняя жертва. Дабы искупить преступления Тирана? Все может быть.

С приходом «коллективного руководства» почудилось, что власть теплеет, но это было подобно островкам городской оттепели: вблизи домов на асфальте снег подтаял и кое-где его подчистили, а на холодных пространствах по-прежнему лежат снега и дуют колкие ветры. Цель осуждения сталинщины наследниками Сталина состояла, во-первых, в том, чтобы придать себе самостоятельный вес. Вероятно, также предполагалось, что удастся «выпустить пар»: в самых разных слоях бродили неуправляемые сверху поветрия. Формула «культ личности» тоже не случайно подвернулась: наследники боялись усиления кого-либо из своей среды и, как скоро прояснилось, не зря.

Хрущевское правление — та же тотальная централизация, та же идеология и мираж всемирной победы коммунизма, но зато без ядерной войны. Это был важный поворот. Исстрадавшемуся советскому человеку очень хотелось верить в долгую безвоенную эпоху. С искренней надеждой произносилось: «разрядка», «борьба за мир», «сосуществование двух систем». Так бы и дотянуть — без кровушки — до прекрасной поры, когда «наши внуки будут жить при коммунизме». Но ведь чтобы приуготовить эту пору прекрасную, мало бороться за мир во всем мире, — у себя еще надо навести порядок. Для чего, в первую голову, приучить людей к исключительно безличной жизни — иначе какой же это будет коммунизм? Ничего своего! Ни дач, ни авто, ни приусадебного участка — ну ничего. Даже при свирепом Усаче до такого не додумались... А как же, скажут нам, расселение из развалюх, из коммуналок и полуподвалов в отдельные квартиры? Да, это точно заслуга Хрущева, начал он это дело еще при Сталине, будучи первым партийным лицом в Москве. Конечно, непоследовательность, но кроме кнута должен быть и пряник. Скажем, при Сталине периодически снижали цены, а Хрущев придумал скоростное сборно-панельное строительство. Правда, через несколько десятилетий пятиэтажные хрущевские деревни стали разваливаться, но и то верно, что при Хрущеве жилья в Москве построили чуть не поболее, чем за все предыдущие советские годы, и уже не останавливались.

Соратники Хрущева не нуждались ни в жилье, ни в дачах, ни в авто, ибо все это им предоставляла казна и в самом лучшем виде, а вот его самого они опасались все больше. Да и вправду сказать, Хрущев страшно самоуверен и, как бы это выразиться, взрывоопасен. При Сталине, среди десятков миллионов, пропущенных через лагеря и тюрьмы, среди миллионов, отправленных на тот свет, были сотни тысяч разных начальников. Кто поручится, что Хрущев, при его характере и амбициях, не повторит кошмар? Вот ведь, не моргнув глазом, половину церквей позакрывал. Конечно, попов и старых бабок не нам, коммунистам, жалеть, так ведь и нас напрочь задергал реорганизациями и перемещениями. А как он уложил на лопатки таких опытных царедворцев, как Молотов, Каганович, Маленков, Ворошилов! Кто следующий?! Психушки тоже как-то тревожат. Осваивать их начали еще при Сталине. Пока что запихивают туда юродивых правдолюбцев (даже одного генерал-майора упекли), но ведь и на нас хватит аминазина. Хрущева как-то осенило: только ненормальный может выступать против нашего, самого гуманного в мире социалистического строя, потому и место тому супротивнику в психбольнице. А вдруг еще осенит: кто со мной не согласен, тоже ненормальный... Как же тогда партийная критика, как быть с провозглашенным коллективным руководством, снова культ личности (и чей!)?

Заметим, что идея о психушках была вполне созревшей для того идеологического этапа. В самом деле, — что наш социализм на сегодняшний день самый лучший строй, это всем нам совершенно ясно. Оспаривать это может только враг или невежда. Но внутренние враги давно уничтожены или раскаялись, а невежд нужно просветить. Ну а ежели упрямятся, не просвещаются, значит, есть в мозгах дефект и место упрямцу в психушке, желательно тюремного типа. И еще намек упрямцам: в 58-ом с помпой водрузили на Лубянке «железного Феликса».

Прибавим к тому, что видеть всякого инакомыслящего или еретика человеком умственно и нравственно неполноценным, а хорошо бы еще негодяем, извращенцем и т. п. — убеждение весьма древнее и для Руси привычное.

...Не знающий удержу, пузатый крепыш набирался лихости с каждым месяцем и годом. И все шибче нагонял страху на партийных товарищей: не велик большак, да булава при нем. Поэтому решили его ближайшие соратники: пока не вошел он в полную волю, его нужно сбросить, правдами ли — неправдами...

...С середины шестидесятых, после отстранения Хрущева, недовольная режимом часть интеллигенции продолжала активизироваться. Главным ее оружием стала риторика, пафос, иными словами, соцромантизм... Интеллигенция общалась с властью, как девочка из известной сказки. Пришла Красная Шапочка к бабушке, да какая-то она, бабушка, не такая. «Почему у тебя, бабушка, такие большие глазки?» — «Чтобы лучше видеть тебя, дитя мое». — «Отчего у тебя такие большие ушки?» — «Чтобы лучше слышать тебя, дитя мое». — «Почему у тебя такие большие зубки?» — «А это чтобы съесть тебя!». Вот вам и вся история, почти вся история взаимоотношений недовольной интеллигенции и власти в брежневско-андроповский период. Почти вся, — потому что с самого начала находились смельчаки, кто не пожелал играть с властью, а безбоязненно изобличал ее: отчаянная ватага барабанщиков, плакатчиков, славных бунтовщиков! Они отвергали риторические игры. Они писали и говорили прямою речью. Таковых власть карала безо всякой оглядки.

И, вместе с тем, власть старательно натягивала на себя личину доброй бабушки (тогда же буйно разрастается клюква о добром дедушке Ленине). Как всегда в таких случаях, основную нагрузку взяли на себя так называемые слоганы. Отменили никогда не бывшую «диктатуру пролетариата». Провозгласили «возвращение ленинских норм партийной жизни». Все уши прожужжали «борьбой за мир во всем мире» (посылая оружие туда, где полыхало, и обучая террористов). Подписали соглашение в Хельсинки о «правах человека» (продолжая шельмовать, мучить и сажать принявших это за чистую монету)... Но иной интеллигент в красной шапочке наивно верил или притворялся, что верит, в бабушкины сказки отяжелевшего стареющего волчищи.

Создавалась ублажавшая надеждами и удобная власти видимость гуманного преображения режима. А волк — на то он и волк — время от времени как лязгнет челюстями (хоть бы и вставными), да и выхватит очередного неуемного интеллигента. Не скрываясь, но фактически при запертых судебных дверях, власть начала с Синявского и Даниэля, хотя печатали их гротески далеко-далеко за кордоном и люди они совсем не знаменитые. Не выдержала: серому зверю как самому свою повадку удержать? К тому же уж очень их гротески выглядели разоблачительно: сразу вылезал подлинный лик и рык из-под бабушкиного чепца. Что же до мнения «прогрессивной международной общественности», которая имела возможность это читать и обсуждать, то оно, мнение, было для власти поначалу (до «Афгана») немаловажно. На своих рявкнешь как следует, они и притихнут, а те, кроме проплаченных коммунистов, сами по себе, им Москва не указ. Ох, эти писателишки проклятые... Ну ничего, — так куснем, что другим неповадно будет. Сглупил Хрущев, пощадив Пастернака. Не оборвешь цветочки, ягодки вырастут...

Двоящийся облик власти-оборотня в конце концов сыграл с нею роковую роль. Партийно-советская, по своей природе жесткая и жестокая, власть не могла долго существовать в таком виде.

Безрезультатность «реформ» последних советских десятилетий и сползание социалистической экономики к краху, то есть к совершенно пустым магазинным полкам, было обусловлено именно двойничеством власти. Чтобы убедиться в этом, полезно прежде всего вспомнить, что такого, по сути принудительного, типа экономика могла кое-как функционировать лишь в атмосфере страха и наказаний, в условиях закрепления человека за местом работы и жилья, и при нацеленности на скудный кусок хлеба («не до жиру — быть бы живу»). Но вот, власть сколько-то разжимает объятия, в которых трепыхается советский человек. Страх наполовину исчезает, возникает свобода передвижений, за прогул и опоздание не предают суду и куска хлеба уже маловато. Однако же в этом случае экономика будет нуждаться совсем в других «стимулах», попросту говоря, в мотивах частных, сугубо личных, сулящих ощутимое улучшение жизни для себя и своих ближних. Но увы, «поступиться принципами» до такой степени партийно-советская власть не могла: волчья порода не сдавалась до последнего, аж до начала девяностых, когда товары вообще перестали доходить до потребителей...

Проводив в последний путь Брежнева, высшая власть встала перед выбором: покончить с двоением и вернуться к железной руке — это один путь; другой, невидимо созревавший в горбачевских извилинах, — соорудить действительно новый социализм с так называемым «человеческим лицом». Сначала повернул было Андропов по первому пути, да пострел не успел. В конце 80-ых побеждает второй путь, но это был путь... призрачный, так как партийно-советская система по своей сути противоестественна и человеческого лица иметь не может. Значит, ломать и заново строить? Ну уж нет — только перестроить! Попробовали. А система возьми да рухни... Правда, развалилось не все, у многих остались те же убеждения и мифы. Не ушли с арены и те верткие люди, которые еще вчера клялись в верности коммунизму. Да и зачем же им уходить — для них теперь «все только начинается»...



Доминанту человеческого существования от октября 17-го года до смерти Сталина можно обозначить двумя словами: всестороннее выживание. От любых лишений и скорбей — ни от сумы, ни от тюрьмы, ни от бездомовности, ни от голода, ни от непосильной работы, ни от потери близких, ни от болезней, ни от пули — не зарекайся, кто бы ты ни был! Почитай что каждый шел по жердочке и радел о хлебе насущном. Бывало то лучше, то хуже, и у разных людей по-разному, но именно выживание было доминантой, то есть главной жизненной заботой. Эта доминанта тесно сопрягалась с идеологией, которая утешительно призывала забыть о себе и жить исключительно для блага государства и его первичной ячейки — коллектива.

После Сталина заметно убавились угрожающие прямой гибелью массовые государственные расправы, но большинство населения по-прежнему озабочено выживанием — в том, что касается пищи, жилья, работы, здоровья. Ничего другого и не может быть, когда хозяйство основывается не на принципе эффективности и экономии, а на принципе всеобщей государственной занятости: все должны быть подвластны государству и от него зависеть. Таким образом, выживание это и есть сущность советского социализма за все время его господства.

Если говорить о поддержании жизни, особенно о пропитании, то и досоветская Россия всегда еле-еле сводила концы с концами. Причина — традиционный консерватизм крестьянства и слабая промышленность при неуклонном росте населения. Русский крестьянин не желал совершенствовать сельскохозяйственные технологии, подходящие для местных особенностей и климатических сложностей. А национальная промышленность широко разворачивается только со второй половины 19-го столетия. Многие, очень многие трудно жили, не имели лишнего, иногда доходило и до выживания, но уж никак не по злобе властей предержащих.

Когда же, с приходом большевиков, в городе и деревне периодически и катастрофически разрушается весь уклад производства и жизни, доминантой человеческого существования повсеместно и постоянно становится только выживание. Оно остается главной заботой большинства и после советского периода, поскольку эффективная экономика не рождается по волшебству.

Но вот, по окончании войны, во второй половине сороковых годов, независимо от идеологии и сначала вопреки ей, зреет новая установка — в голове, в теле, в быту — установка на ублаготворение человека. Начинают говорить, позже официально, о расширении и развитии потребностей, а следовательно, о необходимости их удовлетворения. В брежневское правление эту установку даже кладут во главу угла партийных программ (не упуская, конечно, госпатриотизма и построения коммунизма). Все больше речь идет о потребностях не только материальных, но и культурных, духовных и т. п. Не забывают, впрочем, осуждать западное «общество потребления», которое на самом деле стремится к тому же идеалу. Но логика неумолима: наличие, хотя и скрываемое до времени, общего идеала должно было привести к политическому сближению «двух систем» и радикальной трансформации «социалистической системы».

Новая установка родилась и пустила корни прежде всего в сравнительно зажиточном слое, среди людей, имевших законные и незаконные возможности обогащения, приобретения, — коротко говоря, улучшения жизни. Вероятно, это был слой государственно-партийных начальников среднего и высшего уровня, художественной элиты, крупных жуликов и так называемых передовиков производства. Однако, чем больше приходил аппетит, тем яснее становилось, что существовавшая хозяйственная и политическая система тормозит его удовлетворение. «Общество потребления» не может в полной мере осуществиться (даже для части населения), если нет свободной, то есть частной, экономики, если нет условий для повсеместного технического прогресса, особенно в производстве товаров для населения, если нет свободы выбора этих товаров и свободы для безбоязненного, открыто-богатого образа жизни. Сравнительно более зажиточный слой и те, кто ему завидовал, жаждали перемен. И гром грянул. Основа основ советской системы — централизация — ворча уступала позиции совсем другим формам, а взаимосвязанность экономики и политики должна была неизбежно привести к децентрализации собственности, а также к многопартийности и местной самостоятельности...

«Общество потребления» в своем развитии проходит две стадии. Первая стадия описана в сказке «О рыбаке и рыбке»: старуха никак не может насытиться. Вторая стадия наступает, когда формируется культ потребления — именно культ, в точном значении этого понятия. Культ — это нечто ритуализованное, имеющее ограничения и престижные направления и т. п. На первой стадии потребитель тут же бежит покупать новый телевизор, телефон, холодильник и т. п., как только там появилась еще одна кнопочка. На второй стадии потребитель действует более продуманно, прогнозирует, выбирает более тщательно, нуждается в большей информированности. Российское «общество потребления», по-видимому, находится еще на первой стадии, хотя кто-то уже переходит на вторую.

Хорошо известно, что наше «общество потребления» это отнюдь не все общество, а небольшая его часть. Прочий «остаток» живет в «обществе выживания». Следует иметь в виду, что именно последнее имеет солидный исторический стаж, а следовательно, опыт, прочную нравственную опору, оно более выносливо и в критический момент более решительно, ибо «ему нечего терять кроме своих цепей».

Однако же, остережемся предугадывать, и вернемся-ка мы к молодому Глебу.

* * *

Десять лет после памятного разговора с матерью Глеб жил в круговороте споривших мыслей и чувств, круговороте, из которого его временами вырывало в реальную сегодняшнюю жизнь, и он то приспосабливался к ней, то сопротивлялся, его то несло общее течение, то он плыл супротив него. Как раз в эти годы он почувствовал, что обретает обновленного самого себя, только ему еще предстоит постигнуть это его обновляемое «я»...

Спустя несколько дней после того разговора, желая избавиться от приставаний комсорга, он зашел за комсомольским билетом, беззвучно выслушал поздравления, а выйдя из института, почти тут же разорвал его и выбросил.

Думается, что столь решительный поступок он совершил не только под влиянием внезапно прорезавшегося голоса крови. На дворе выгуливалась весна 56-го года: слухи о развенчании Сталина на 20-ом съезде доходили уже до многих ушей. Тетя Настя, хоть и скупо, но рассказала сестре о докладе Хрущева, который зачитали (не весь, конечно) на закрытом партсобрании. Вера Платоновна, из того что упомнила, поделилась с сыном. О том же горячились в институтских курилках (курение понравилось Глебу). Однако все это — о Сталине — было слишком невместимо и в четком виде не доходило до сознания. Но, так бывает, что еще не определившееся в мысли скрыто оседает в каком-нибудь душевном закоулке. И именно это, скрытое, толкает на поступки, неожиданные и непонятные самому себе.

Под всяческими предлогами он потом уклонялся от так называемых поручений и собраний. Его подергали, попугали и махнули рукой, а через год исключили «за неуплату членских взносов», но без шума, ибо наступала эпоха, когда всякий скандал ложился пятном на начальстве.

Завершилось «идеологическое падение» Глеба приятельством с Киржнером, который стал снабжать его первыми ласточками самиздата. Киржнер также рассказывал о неведомой Глебу еврейской проблематике: о препонах при приеме на работу, о том, с какими мытарствами ему пришлось столкнуться при поступлении в институт (а был-то он медалистом!), о своей мечте, загоравшейся и затухавшей, попасть в Землю обетованную... Глеб с любопытством слушал, но, честно говоря, его эта проблематика не очень трогала, вот самиздат — другое дело...

Однако же поглощение, бывало что до рассвета, небрежной самиздатской машинописи все более утомляло его — умственно и душевно. Сиюминутным порывом он по-прежнему сочувствовал гонимым, возмущался безжалостностью и подлыми повадками власти, но ему все меньше хотелось вникать в дела этой власти. Коротко говоря, все, что отдавало советкостью, ему стало попросту противно, похоже и физически, — как будто сталкиваешься с чем-то неживым и смердящим. Но куда же от нее, советкости, денешься, живя в этой чертовой Совдепии (он иначе теперь и не говорил), — нервы его нередко были на взводе или угнетены, ему не спалось. К счастью, выручали букинисты — он пристрастился к русской поэзии начала века.

К тому же Глеб был изрядным романтиком, так что общение с прекрасным полом отнимало у него много душевной горячности. Иногда он страшно мучился, не находил себе места, чуть не заболевал, как-то даже собрался вешаться, но в последний момент понял, что сам-то он не увидит своих похорон и раскаяния виновницы. Молодость не экономит энергию и не рассчитывает ее затраты... Переживания такого рода еще больше отворачивали его от того, что принято было называть политикой.

С Глебом происходило примерно то же, что с невольным эмигрантом, заброшенным судьбою в чужие края, еще терзаемым трагическими воспоминаниями, но сторонящимся местных политических перипетий. По истечении некоторого времени его позицию правильно было бы окрестить не столько антисоветской, сколько внесоветской. Надо сказать, что благодаря такому умонастроению Глеб лучше начал понимать Киржнера, который из своей противосоветской фронды постепенно уходил в сугубо еврейскую грезу: сбежать отсюда в вожделенный Израиль — и пускай тут все горит синим пламенем.

У Глеба же такой страной обетованной само собою сделалось русское прошлое — то, которое до... Он пристрастился бродить внутри Садового кольца, знал там чуть ли не все «памятники архитектуры», оглаживал взглядом одряхлевшие, с ободранной кожей, каменные чучела бывших церквей. Появились престарелые знакомые, хранившие печаль об этом «до» — то светлую, то горькую. Их и было всего-то двое-трое. Он приходил к ним с сухими пирожными, пил чай, слушал. Тоже ведь памятники в своем роде...



Однако душевная метаморфоза Глеба хочешь — не хочешь, а вызывает недоумение: неужели он, неискушенный, юный, воспитанный советской школой, советской литературой, советским кино, — неужели он мог так всколыхнуться, ощутив совершенно не советскую верность предкам, долг перед ними, обиду за них, — и так явственно, что это в конце концов отвратило его от настырной советскости, в которую был погружен жизненный уклад большинства... Неужели, неужели... Потому и потрясло его запоздалое откровение матери, что неискушен был и юн, потому и разрубил гордиевы узлы, которыми были опутаны искушенные и практичные. И уже не вернулся на прежние круги. И разве кровь (сегодня бы сказали — гены) не может возопить — как в Гамлете, когда отцова тень ему явилась трезвым фактам вопреки...

Так или иначе, но, несмотря на властную жилку (была в нем такая), известную карьерную дорожку Глеб Иванович Никандров сам себе перегородил еще в пору простодушной юности. Разумеется, в то время пребывание в комсомоле уже не давало никаких преимуществ в построении карьеры, но неучастие, тем паче исключение из оного, ставило на ней фактический крест.

Когда, много позже, Глеб Иванович вспоминал, как был на краю предательства своих дедов и прадедов, он благодарил Бога за то, что в решающий момент надоумил родительницу и уберег его от смертного греха.

* * *

Большинству молодость улыбается из своего далека, ей все прощается, потаковница память малюет ее в ласкающие тона. Но у иных совсем не так: смолоду прорешка — в старости дыра, хоть и затянутая уродливым шрамом.

...Третью неделю москвичей одолевала редкая в июне тридцатиградусная жара. В день полнолуния облака растворились в небе как молочный порошок в воде, и оно из бледно-синего превратилось в совершенно белое. Вот такая — белая — жара и наползающая гарь разогретых шатурских торфяников и рукотворных лесных пожаров.

Глеб плавал неважно, после одного случая далеко заплывать не рисковал, но спастись можно было только в воде. Привлекала и пикантность ситуации, поскольку он договорился с Майкой, однокурсницей, вместе с которой они сегодня закругляли сессию. Черненькая, худенькая, с милым огоньком, она теперь открыто и быстро поглядывала на Глеба, хотя и была с ним немногословна. Они захватили минералку и кое-что пожевать. Вперед — к воде!

Это было небольшое озерцо, но завсегдатаи говорили, что посредине не меньше пяти метров. Майка (ее все так звали) плавала явно лучше Глеба и, пробежав несколько шагов по мелководью, зачем-то отбросив резиновый чепчик, отдалась долгожданной прохладе. Купающихся было много и, как обычно, немало выпивших. «И охота им в такую жару», — подумал Глеб и оценивающе взглянул на ленивую гладь; Майка была уже на середине озерца и пару раз махнула ему рукой. Вода была тихая, безобидная, но Глебу что-то в ней почудилось — какая-то хитрость, будто она затаилась. Идти на Майкин призыв сразу расхотелось, но он пошел, потому что иначе нельзя было, да мало ли что покажется!

Однако в воде было приятно и он подплыл к Майке без заметных усилий. Она гляделась незнакомой, облепленная темными волосами. Вдруг, совсем неожиданно ее не стало. «Ну что же — за ней или подождать пока вынырнет? Подожду», — Глеб держался на месте, кажется, недолго. Но что-то настойчиво требовало: «Скорее!» Под водою было хорошо видно: Майка повисла почти у самого дна, он быстро опустился поглубже, ясно увидел раскрытый рот и разведенные руки. «За волосы надо!» — но она перехватила его руку — и мгновенно, уже ни о чем не думая, не в силах удержать воздух, он неукротимо оторвал ее пальцы и, что было мочи, устремился к поверхности. Ему бы там закричать, чтобы помогли, а он быстро поплыл к берегу...

И только когда его ноги уперлись в дно, а вода была ниже груди, он, сначала негромко, потом уже во всю мочь призвал на помощь: «Там, там утопающая», — твердил срывающимся голосом и куда-то показывал.

Майку вытащили мужчина и женщина, стали откачивать, по всем правилам и без правил, собрались любопытные. А она неподвижно лежала на притоптаной траве, мертвая, с зияющим ртом и бессмысленными глазами.

Врач «Скорой» сказал, что, похоже, был тепловой удар. Но Глеб вспомнил почему-то, что когда они еще раздевались, пьяный парень нагловато смотрел на нее, и еще вспомнил его испуганное лицо среди любопытных и то, что он быстро исчез. А много спустя, помимо его воли в него упорно входило воспоминание о ее пальцах: они очень слабо держали его мнимоспасающую руку и совсем не требовалось яростной решимости, чтобы оторвать их.

Глеб не знал, о чем тогда судачили на озере (он уехал на «Скорой», которая прикатила минут через сорок), обвиняли его или нет, хотя его дикая трусость была очевидна. Не вникал и в разговоры однокурсников, так как огородил себя удачной версией, представив дело так, что он обнаружил отсутствие Майки, только еще собираясь к ней плыть. Свидетелей не было, разбираться, само собою, никто не стал, а правду знал только сам Глеб.

До тех пор, пока снова не стал ходить в церковь. Не потому ли что жгло, и тянуло его туда? О своем страшном поступке он говорил на каждой исповеди, иногда при этом обливаясь слезами, батюшки от имени Бога отпускали ему этот грех, а он не мог простить себя.

...Лю он рассказал о грехе молодости, — как он сам понимал, об убийстве человека, — через несколько лет после венчания. Она избегала обсуждать это, печально и загадочно на него смотрела, когда он вновь начинал, осторожно старалась перевести разговор. Он же волновался и мысль его двигалась рывками:

— Ну, подумай, Лю, как же я смог так поступить? Я сейчас не о самой вине, которая саднит меня и будет саднить. Об этом невозможно говорить. Я — в общем плане. Сказано, что человек есть образ и подобие Божие. Значит, и я образ и подобие? Но откуда тогда наше, то есть мое, ничтожество, позорная слабость? Я не очень верю в библейские слова об образе и подобии. Да, можно тут крутить, вертеть, ин-тер-пре-ти-ровать...

Лю пыталась задать более спокойный тон:

— Знаешь, Глебчик, я плохо в этом разбираюсь. Но признаюсь, читая церковную литературу, которой ты меня усердно снабжаешь, или слушая проповеди, мне часто кажется, что множество произносимых слов не приближает нас к пониманию. Не потому, что кто-то нарочно так делает. Просто... ну, просто словами это не передать. Ты мне рассказывал об исихастах — молчальниках, которые свой опыт могли передать лишь непосредственным ученикам. Как и Сергий? Или я не права?

— Не совсем. Со святым можно общаться и после его смерти. Когда я ездил в Лавру, мне казалось, что он меня чему-то научает. А когда перестал ездить...

— Самомученик; точно самомученик. Не надо так. Мне понравилось изречение — ты приводил его, — да: о чем нельзя говорить, о том следует молчать.

— Это Людвиг Витгенштейн. Вероятно, полный атеист и отрицатель всего святого. Но иногда мыслил правильно, — Глеб Иваныч вдруг усмехнулся: — Голова прямо-таки забита текстами: насчет «мыслил правильно» это, кажется, про старика Карамазова. Вот, опять хочется спросить: когда же мы думаем от самих себя, а когда повторяем чужие мысли — кто ответит? Получается, что как марионетка: все дергает за ниточки — культура, привычки... Какое ничтожество! Мне стыдно перед отцом, дедом, перед моими дворянскими и, пожалуй еще, крестьянскими предками. Если и они были такие же... Не может быть, то были совсем другие поколения... Вымирают последние из 19-го века.



К счастью, подобные трудные разговоры не могли затягиваться. Так как неизбежно наступал тупик. То, что они обсуждали, было не разрешимо ни в мыслях, ни, тем более, в словах. Но разум не хотел мириться, вновь и вновь требовал ясности, возвращался к этой неподдающейся теме, — положа руку на сердце, теме трагической, а говоря выспренно, теме о сомнительном величии и очевидном ничтожестве человека... У таких разговоров было, вероятно, одно оправдание: они сначала растравляли, а потом подлечивали, смазывали временно обезболивающей мазью незаживающую рану теперь уже далекой Глебовой молодости...

* * *

Заглядывая в свое детство, мы часто видим себя со стороны. Это не может быть воспоминанием, потому что в действительности мы себя не видели со стороны. Конечно, это Я... Но и не Я. Сколько таких картинок Я, одновременно живых и умерших, мы оставляем позади себя. Связь живого с умершим мистическая: ведь предки «там», а мы еще «здесь»; мое прошлое «там», а Я сегодняшний «здесь». Есть, конечно, и биологическая связь: наследственность, гены, наша изменяющаяся, стареющая телесность. В каких отношениях между собой мистическое и мясокостное? И еще вопрос: можно ли вообще говорить о материальном, вещественном в прошедшем времени? Ведь того вещественного, которое было, больше нет.

На наше счастье, есть и такая крылатая реальность, как духовное. Скорее всего, духовное — это то, что вне времени. Но времени боится все: семейное, родовое, общественное, культурное, историческое. Или не все? Скажем, абсолютная сущность человека, названная душой. Та абсолютная сущность, каковая не боится Рока и по природе своей совершенно одинока, но содержит в себе все наши Я от рождения, а возможно, и те семена, которые кочевали по бесконечной цепи наших предков, вместе с их мирами, со всем, что они видели, слышали, о чем сокрушались и чему радовались...

О, как ты тайно хороша: монада жизни, выдох Бога, невиннейшая недотрога! — ты, вечносущая душа...

Маленькая Лю — девочка с серо-зелеными сосредоточенными глазами, которые излучали любопытство, мечтательность, мрачность, насмешечку и много чего еще, детского и недетского. Короткое синее платьице с розовыми клубничками, а на кружевном воротничке лежат две косички с торчащими капроновыми бантиками. В загорелой руке гладкая лесная палка с кривоносым набалдашником — с ней можно разговаривать, бродя по дачным дорожкам.

Она долго-долго всматривалась: в цветы, камешки, в деловитых букашек, в старые фотографии, детские картинки. Переживала за бабочку, терзаемую осой, но не вмешивалась. Была еще игрушечная мебель с двумя человечками. Это переставлялось, сочленяясь в разные взаимности, — то и дело выстраивался дом, где она хозяйничала. А когда ей исполнилось двенадцать, она разделилась на две половинки: одна обижаемая, другая утешающая. Потому что горечь и несправедливость, проникавшие в ум и сердце, взрослые уже не могли загладить плоскими словами. К примеру, зачем было подыхать беззащитному хомячку Проньке? Лю рассказала о своем горе школьной подруге, а та в ответ: «Ты дура, что ли, нашла из-за чего страдать!» Лю раздружилась с ней и осталась одна. С подружками ей вообще не везло: если она и сближалась с кем-то, мама тут же доказывала, что девочка невоспитанна, неумна, надоедлива.

Был у нее тайный божок — киногерой Олег Видов. Она иногда беседовала с его открыткой и была уверена, что он ее оберегает. Но как же он допустил смерть Проньки?! И она решительно перестала верить в добрую силу своего героя.

Казалось бы, что естественной преградой от посягательств чужого и непонятного были мама и папа, кстати говоря, далеко не молодые. Так оно, конечно, и было, — вроде как стены и кровля, укрывающие от большой непогоды. Но все щели не законопатишь, а для всяческих расстройств девочке хватало случайного дуновения. К тому же в отношениях самих родителей слишком часто сквозил напряженный холодок. Они были очень разные: отец мотался по работам, ища денежное дело, а матери с лихвой хватало ее лично-общественной жизни: она преподавала в школе русский язык и литературу, и когда у нее выкраивалось свободное время, она заполняла его телефонными разговорами с родителями отстающих.

Говорить с отцом и матерью о чем-то очень своем Лю не пыталась. Копились и обиды. Лю навсегда запомнила, как отец насмешничал над ее якобы большими ступнями и пальцами, а мать, будто конвоируя, вела ее, нарочно спотыкавшуюся, сначала в детсад, потом в школу.

Из Лю прямо-таки рвались желания: то она рисовала, то лепила, то пела, то шила для кукол одежонку, настояла, чтобы ее учили музыке. И все это у нее получалось совсем неплохо! А ей этого было мало, и мать ее упрекала, что она сама не знает, чего хочет, иногда, впрочем, похваливая, но как бы со стороны. Да и как Лю могла поведать взрослым про свои «интересы», когда внутри нее переливались через край неясные чувства, ощущения, выскакивали внезапные мысли, и это совсем никак не укладывалось в стандартные проявления так называемого внешкольного досуга, что только и признавали родители. Школа же не вызывала у нее энтузиазма, и это было еще одной причиной вспыхивавшей раздражительности между нею и матерью. Нет-нет, она любила маму и знала, что мама любит ее, — но от этого ее глухое недовольство еще больше усиливалось. Недовоплощенность их любви в чем-то конкретном, — хотя бы в искреннем и теплом разговоре или просто в том, чтобы друг друга погладить, — причиняла Лю настоящие страдания, иногда она тихонько плакала.

Но больнее всего для нее было то, что она не умела нормально дружить, вообще жить и говорить, как большинство школьных и дворовых девочек. Нельзя сказать, чтобы она хотела быть такой, как все — еще в первом классе она почувствовала, что не такая, как все, но временами ей так хотелось быть вместе со всеми! Ей было совершенно не с кем поделиться задушевным: она несколько раз пробовала, но наталкивалась на двусмысленное любопытство или желание командовать ею. Увы, она была другая, совсем другая — и это окончательно усвоенное ею открытие вместе с гордостью припрятывало и чувство ущербности. А в результате — мучения и тайные слезы.

...Из своего пятнадцатилетнего одиночества Лю порывалась то к одному, то к другому мальчику. Но и переполненная чувственностью, с холодеющими от страсти губами, иногда беспредельно счастливая, привязчивая, вдруг устрашившись низкого словца или вороватых рук, сломя голову убегала.

Ее все больше ублаготворяли, волновали, возносили книжные вымыслы, временами она растворялась в них целиком: шла рука об руку с могучим страдальцем Жаном Вальжаном и презирала неблагодарную Козетту; проникалась стоическим милосердием мисс Офелии, купавшей, сжав зубы, грязную чернокожую Топси; набиралась жизненного опыта вместе с Джен Эйр; замирала от ласковых уговоров Роберта Джордана... Ах, как она радостно и остро вдыхала из книжных страниц ароматы смерти, которая, как известно, всегда наготове, когда благородные люди вступают в безумную игру любви... Что до советских книжек, то можно сказать, что она их читала только чтобы ответить урок и почти тут же забывала.

...Вот и девятнадцать. Она вступила в двухлетнюю связь с молодым мужчиной — чувственность горазда на миражи. К их встречам примешивалась педагогика: любовник учил ее жить, можно сказать, воспитывал, и она, бывало, часами спорила до слез. Скорее всего он не хотел ее обижать, но так уж выходило. Позже она избегала вспоминать об этом периоде своей жизни — от него осталась в душе какая-то черная дыра... К тому времени отец с матерью окончательно разжелали понимать друг друга. Теперь все жили, непреоборимо окопавшись в своей правоте.

Профессии Лю училась кое-как, потом начала работать: просто делать то, что требовалось. Летом путешествовала по приречным городам или странничала по Подмосковью (одна не решалась, так случай подарил храбрую спутницу); в дачной окрестности обожала носиться на велосипеде по безлюдным полям и, где только могла, наслаждалась босоногой свободой.

Зимой и осенью — тут уж всегда одна — выискивала приговоренные к сносу полуразваленные домишки (в Москве их было предостаточно в самом центре) и подолгу глядела на них, в них, представляя, как согласно могли там когда-то жить большие семейства: с дедушками, бабушками, опрятными детьми. Или по вечерам разбирала родовой архив: мелко исписанные поздравительные открытки, никому не нужные обломки браслетов, шелковые лоскутки; расставляла крошечные серебряные чарочки, вырезанные в дереве иконки, — зачем-то хранимые останки давно отлетевших жизней...



Лю, как это ни странно звучит, нашла сочувствие у прошлого, бывшего и небывшего, своего и человечества в целом, а ее сладостная мечта о согласном семействе — это, как она потом и сама поняла, не что иное, как чисто по-человечески возжажданный семейный Эдем. А в действительности существует совсем другой Эдем: насажденный Богом сад в Междуречье, в окружении суховейных пустынь, тотчас унесенный на небеса, как только первые люди возмечтали о большой семье...



...Только единожды Лю увлеченно подружилась — на работе. Это была ее одногодка Лора, не лишенная изящества, приметная, с многозначительными интонациями, с отлично выверенной походкой. Незнакомым она представлялась то так, то эдак, врала про себя, увлекалась то театром (и у нее сразу появлялись знакомые артисты), то индийскими танцами (и ходила по улице в сари, с мушкой на лбу), то, просто так, отправлялась в плацкартном вагоне на Дальний Восток... В конце концов родила, ребенка сунула матери и куда-то исчезла на несколько лет. Дальнейшее ее знакомство с Лю ограничивалось редким телефонным разговором.

Их странная дружба длилась года полтора. Лю как будто увлекалась тем же, что Лора, вместе с нею куда-то ходила, но все более держалась в стороне. Лора тормошила ее, иронизировала, манила новизной. Но после очередного поворота, Лю, как ванька-встанька, возвращалась в свое прежнее состояние.

Возможно, эта привязанность возникла оттого, что Лора показалась Лю натурой яркой и всепонимающей. Скорее это был душевный глюк — Лю часто ошибалась в людях. Ее бессознательно ухватила и независимость Лоры, и широта интересов, и ее поразительное умение налаживать общение. По-своему Лора и в самом деле была талантлива — в таких кудесницах видна вся мощь и опасность женского потенциала!

Суровый философ сказал бы иначе, он сказал бы, что Лора — это образчик кочующей души, неуемника, перебегающего от одного блюда к другому, пробующего там и сям, и уже не могущего остановиться, человека, способного поменять в себе что угодно. Если привести популярное сравнение, то Лора сродни актеру, позабывшему самого себя в сменяющихся ролях.

У Лю же все не так. Поэтому ее дружбу с Лорой иначе не назовешь как надеждой, соблазном, наваждением, а более точно, еще одной попыткой воплотить богатство души в те внешние формы, которые ей мог предложить чужой разграфленный мир.

Соприкосновение с чем-то или с кем-то, овладевавшее вниманием Лю, было для нее значительным событием, иногда надолго ее приковывавшим к себе, но не менявшим ее самое. Новое лишь пробуждало, как сказали бы в старину, те или иные струны ее души, то есть то, что в ней уже было, но в стадии личинки или куколки.



Глеб Иваныч встретил Людмилу, когда ей было за двадцать шесть, а ему как раз перевалило за сорок. Он сразу в ней ощутил нервность, неуверенность, хрупкость и, вместе с тем, цельность. И скрываемую сердечную тоску. Показателем ее состояния были волосы: то пышные, светящиеся, то потухшие. Еще кожа: то розоватая, нежная, то бледно-бесцветная — обычная человеческая плоть. Правда, ему неизменно не давали покоя ее губы, брови, немножко азиатские глаза. Она вообще казалась ему очень привлекательной, но одета была небрежно, как будто назло, — чтобы скрыть себя и оттолкнуть нескромные взгляды. Во всяком случае, Глеб Иваныч такой видел ее первое время, а полюбил ее при первой же встрече. Отныне бремя внутреннего одиночества они могли разделить на двоих.

...С годами Людмила стала более рассудительной. Но ее душа то и дело по-прежнему металась, и жизнь, устроенная людьми, в большинстве случаев вызывала в ней отторжение. Можно даже сказать, что она не столько жила, сколько терпела жизнь. А Глеб Иваныч, сколько мог, утешал ее... Он-то и стал называть ее Лю и ей это имя, известное им двоим, очень нравилось, потому что она никогда не любила имени, данного ей родителями.

* * *

Глеб познакомился с Людмилой в музее на Волхонке, у раскрытого саркофага Хорха. Они стояли в полуметре друг от друга и взирали на застекленную высохшую женскую головку, диковато пялившуюся ровными зубками сквозь два с половиной тысячелетия. Это маленькое чудо неизменно притягивало Глеба, когда он бывал в цветаевском музее. Скажем, пойдет на очередную выставку, но в сотый раз обязательно заглянет в основную экспозицию, и особо почтит нежно-красочного Ренуара, византийские иконы и, под конец, мертволикую, покрытую полураспавшейся коричневой тканью, египтянку с сердоликовыми серьгами. Но перед тем, как пройти под гигантскими ассирийскими быками и по-вернуть в египетский зал, на несколько минут заглядывал направо, к средневековым немецким мастерам. Их евангельские и житийные сюжеты удивляли лаконизмом и серьезностью: все смыслы брали на себя поза и жест, всего лишь поза и жест и более ничего. Античная пластика, конечно, тоже впечатляет — скупым величием, однако это совсем другое. Что же до выставленных в музее итальянцев и французов 17 века, то на этом фоне они кажутся театральными, напыщенными, их многокрасочные полотна выглядят как духовное оскудение искусства средневековья. Ну, а далее жест стал лишь одним из художественных приемов, наряду с мимикой, движением и обильной палитрой...

Людмила тоже наносила визиты Волхонке; у нее были другие любимцы: Боттичеллиево Благовещение с готовым вспорхнуть, невесомо стоящим на пальцах Ангелом, и, приветствующей его поклоном, смущенной Девой Марией; греческие богини и бесподобная благородно-утонченная княгиня Барятинская. В египетский зал она ходила редко. Ей там бывало не по себе: в мумиях и скульптурных божествах она чувствовала мрачноватую, совершенно ей непонятную силу. Однажды она увидела, как девочка упала в обморок, мамаша едва подхватила (смотрительница сказала по секрету, что это не первый случай, и что, идя на дежурство, она кропит себя святою водой).

Засмотревшийся Глеб очнулся и улыбнулся Людмиле. Она чуть ответила губами. «Здесь Смерть — пустынница витает и нам, глупцам, напоминает, что правда вечная лишь в ней, — не в суете рождений, а в чреде смертей'», — Глеб и сам не ожидал такого экспромта и снова улыбнулся. Людмила была изрядным книгочеем и тотчас поняла, что это тут же сочинено и что именно она вдохновила этого заметного моложавого бородача на сей образчик философской лирики. Само собою, она тоже еще раз улыбнулась...

Есть знакомства, счастливые или несчастливые, и, несмотря на уйму различий в диалогах и обстоятельствах, в чем-то главном совершенно схожие, — когда в начальном чувстве решают не слова и не положения, а быстрый и непроизвольный световой разряд между зрачками. Глеб и Людмила уловили этот разряд, смутились и почувствовали ту близость, которая не всем дается даже после долгого супружества.

...Целых пять лет они не могли зажить нормальной семейной жизнью: Глеб Иваныч не решался покинуть дряхлеющую Веру Платоновну и совсем переехать в комнатку к Лю, где она жила одна, без родителей, а Лю побаивалась свекрови. Всякого была наслышана от сослуживиц и фольклор знала: «со свекровью жить — что уксус пить», «люта свекровь на чужую кровь» и т. п. Чего уж греха таить: какой бы ни был характер у свекрови, но редкая мать не превозносит сына — в сравнении с невесткой. Неистребимая родовая хватка — раз ты к нам пришла, так забудь свое и знай наших!

Вера Платоновна уже не работала, дома не снимала привезенный еще из деревни и никогда раньше не одеванный пестрядинный передник, облюбовала телевизор (Глеб нарек его Бармалеичем), и когда после доклада старого генсека зал вставал и устраивал овацию, ее и так водянистые глаза сами собой роняли сочувственную старушечью слезу. Глеб даже как-то укорил ее, припомнив ей благодеяния советской власти — загубленных ее отца с матерью и братьев-подростков, и метания мужа... Но она перевела разговор на другое: «До чего же ты теперь похож на отца, — и вздохнув, добавила: — Надо же, и со своей Людмилой познакомился в музее, точь-в-точь как и мы с Ванюшей, только музей другой».

В начале 80-ых она начала стремительно опадать с лица, худеть, слабеть, последний месяц на уколах провела в больнице, и умерла, дав возможность сыну и невестке житейски соединиться и, пока не поздно, подумать о детях. Последнюю пару лет его раздражали ее старческие недуги, ничем не мотивированное недоверие к Лю, вообще эта вынужденная жизнь на два дома. Разумеется, он бы справедливо возмутился, если бы его заподозрили в желании смерти матери, но уже после ее кончины что-то такое его тяготило...

Детей, однако, не было, но им и вдвоем было хорошо. Старались всегда быть вместе, а когда по очереди, с разницей в шесть лет, вышли на пенсию, совсем не расставались. Кроме одного случая: Людмилина бывшая сослуживица уговорила ее провести последнюю августовскую неделю на речном теплоходе. Лю потом с удовольствием и меткостью описывала волжские берега и маленькие городки и с гримаской вспоминала постоянно веселившихся пассажиров.

Глеб Иваныч эту единственную неделю провел будто в пустоте. Он, как и раньше, был целыми днями чем-то занят, но вдруг ощутил полную бессмысленность своей жизни без Лю, и в то же время — вот уж парадокс — сильнее чем обычно устрашился смерти. Как бы остался с нею один на один.

А тут еще такой случай. Возвращался он со всенощной на Успение. Служба была предолгая, к отпусту причалила затемно. С Малой Дмитровки, откуда он шел, долетал шум машин, но в переулке безлюдно и тихо. Подвешенные на провода фонари занимались привычным делом — растворяли сизую сумрачность в своем неестественном свете. Располневшая луна только взошла, но сначала ее прятали домá, а потом накрыла ночная туча. Видимо, готовилась угостить дождем и создавала подходящее настроение. Глеб Иваныч очень устал и ковылял, медленно передвигаясь к своему нынче одинокому жилищу. Жили они в Старопименовском, в доме постройки 30-ых, поначалу рядом с довольно известными личностями, которые, впрочем, вымирали, оставляя на память потомкам мемориальные доски и просторные хоромы. Никандровы жили там с середины 50-ых, в перестроенной из дворницкой квартире с двумя десятиметровыми комнатушками. Дружбу ни с кем особенно не водили, кроме одинокой Марины Павловны, вселившейся в когда-то важный дом с мужем — военным сразу после постройки (она участвовала в ней, как сама говорила, в роли комсомольского вожака). Мужа Марины Павловны в середине 30-ых посадили (за посланное наверх письмо по поводу нехватки обмундирования), через год выпустили, ранили в Финскую и убили в 42-ом.

...Впереди, шагах в тридцати, шла женщина, потом завернула под свод подворотни, куда направился и Глеб Иваныч. Вдруг он невзначай заметил, как из-за дворовой будки смутно выступили двое и, кажется, стали к ней подбираться. Разглядеть яснее не получалось и он на миг приостановился. Первобытным чутьем почувствовал неладное. Проходной двор петлял из Старопименовского в Дегтярный. Глебу Иванычу туда совсем не нужно было углубляться: дверь подъезда рукой подать; но он изо всех сил убыстрил шаг, стараясь нагнать женщину. И тут снова взыграла первобытная подсказка: он подал зычный голос, как бы окликая знакомую: «Маша, Маша, подожди!» Мнимая Маша замедлила и обернулась. «Маша, привет. За тобой не угонишься», — задыхаясь прокричал Глеб Иваныч, помахивая рукою. Сердце сильно билось и он уже не очень понимал, что делает. Женщина была на вид средних лет, она испытующе смотрела на него, ничего не говоря. Двое рослых мужчин тоже остановились, вроде бы закурить. Глеб Иваныч, не глядя на них и бормоча какую-то чушь, подхватил ее под руку. Удивительное дело, а может это было вполне естественно, — она тут же смекнула, что к чему. Они благополучно прошли дворы, Дегтярный переулок и вышли в Настасьинский. Женщина сказала, что здесь работает. «Спасибо вам. Похоже, они действительно собирались напасть. Просто кошмар. Первый раз такое. Правда, я не часто хожу в ночную смену». — «Как же вас зовут на самом деле?» — «Даша. А вас?» — «Глеб Иваныч... Хотя здесь короче, но вам бы лучше ходить по Тверской». Женщина смущенно улыбнулась и протянула руку. Глеб Иваныч вежливо попрощался и, теперь уже заметно прихрамывая, поплелся обратно. К счастью, лихих мужичков не было видно. Взволнованный, дома он проглотил успокоительное. «Черта с два ты Даша, — неожиданно для себя вслух подумал он, — ну и народ эти женщины, ее спасают, а она темнит». Внезапно вспомнил Лю: «Как она там? В безопасности?» Он вообще нередко волновался, когда она где-то задерживалась. «Господи, ну почему я такой неспокойный». Глеб Иваныч взял молитвенник и начал читать вечерние молитвы...

Утром он проснулся рано. Опять снилась мать. Чужие комнаты, все проходные, двери, двери, незнакомые люди; на старом топчане примостилась мать, как будто спит. А он все думает: «Зачем мы здесь, зачем сюда переехали». Вдруг такой сон: куда-то она уходит, а он ее ждет, ищет и не находит... «Это так во сне объясняется смерть — чтобы я понял ее как бы по-житейски, мол, человек где-то застрял в дороге и все», — подумал он за чаем. Потом заторопился: поеду в Сергиев Посад к старцу, сегодня же, хватит откладывать. Жил там — не в Лавре, а на квартире — некий прозорливый монах, по слухам бывший катакомбник. Глеб Иваныч определенно знал, что поговорить со старцем ему необходимо, хотя видимых причин как бы не было. Ну да, вечно он беспокоится за Лю, сны удручают, стал смерти бояться — что тут загадочного, такая уж у него слабая натура... Но к старцу все равно надо.

Раньше, когда Глеб Иваныч был помоложе, он ездил к преподобному Сергию несколько раз в год, даже зимою, когда в электричках холодно и ноги застывают до боли. Долго стоял у мощей вместе с молящимися, подпевал «Аллилуийю» на акафисте. Его внятно читал тот или другой иеромонах, а пели женщины, местные, неизменные, старые и молодые. Удивлялся: люди паломничали из дальних мест, среди них много чувашек и мордовок, набирали с собою побольше святой воды, а когда мимо проходил знаемый батюшка, прямо-таки бежали под благословение. На многих были жакеты из черного потертого плюша — деревенская послевоенная мода. Глеб Иваныч смотрел на всех этих баб, поющих и стоящих за Сергиевой водой, степенно крестящихся на службе и не упускающих в нужные моменты падать на колени, — смотрел и как-то по-хорошему завидовал. Он не мог про себя сказать, что в нем очень слаба вера — зачем на себя напраслину возводить, но в них было что-то такое, чего у него не было. Не то чтобы больше рвения, а некая крепость, нечувствие к неудобствам, какая-то особенная вера, практическая, натуральная, которая и самому человеку и окружающим была очевидна.

С годами ездить стало тяжело, а может, тормозило что-то внутри. В 90-ые в Лавре появилось больше мужчин, приезжавших по каким-то делам, говорили о политике, о спасении Святой Руси и одновременно о том, что она спасет весь мир от власти денег, масонов, жидов, американцев. Имели ли к этому отношение лаврские монахи, Глеб Иваныч не знал и, честно говоря, знать не желал. Приезжавшие ругали Ельцина, Гайдара и, как казалось, сочувствовали коммунистам. Глеб Иваныч даже подозревал, что иные из этих борцов просто заменили партбилет на бороду. Где-то они все были раньше, при советской власти?..

...Люди дожидались старца в небольшой комнатке, среди них молодой послушник, сидели тихо, не переговариваясь. Через полчаса из соседней комнаты вышла заплаканная молодка и за нею сам старец, невысокий, с очень добрым лицом и отвлеченным взглядом. Ряса на нем была старая, из простой материи, но чистая и сшитая по нему. Он подошел к Глебу Иванычу: «Ну что же, пойдем, раб Божий, пойдем». Глеб Иваныч извинительно улыбнулся сидящим и пошел за старцем. Никто, конечно, в укор и слова не вымолвил, поскольку заведено было так, что старец сам решал, в какой очередности принимать.

«Звать-то тебя как?» — «Глебом.» — «Так, Глебом. Что же ты, княже, унываешь-то?»

Глеб Иваныч поведал старцу о своем, впрочем, торопливо и сбивчиво. Старец не перебивал. Потом спокойно заговорил: — «О супруге своей беспокоишься зря. Она не ребенок. Коли надо, постоит за себя. Любовь и разума требует. Насчет твоих снов что же сказать — сон он и есть сон. На помин матери почаще подавай, и она перестанет тебя тревожить. А более ничего не надо. Не казнись. Между своими людьми и обиды и ссоры бывают. Только подумать: иной человек втайне от себя даже смерти ближнего желает. Силен дьявол, ох силен! Матушка твоя уж давно все тебе простила и ты, если что лезет в голову, прости ей. Сам говоришь: как перестал ходить в церковь, она корила тебя, — а как не корить? А когда снова обратился, тоже благодаря ей, а не только книжкам. Хорошая у тебя матушка, хорошая, Царство ей Небесное.»

Старец замолчал. Закончил так:

— «Значит, своей смерти боишься? Да, вам, мирским, ох как тяжко. Вот помрет мирской человек, а ведь остаются жены да мужья, дети, не свернутые дела, — как это все будет без него и каково им горевать о нем. Нам, монахам, куда как легче помирать. Однако же и нам она страшна. Как же иначе, страшна она, больно страшна, чего там заноситься. Не видом своим — кто ж ее видел. Именно невидимостью своей и страшна. Чует душа смертная: вот уж показалась в дали сумрачной, подгребает ручищами, как веслами, совсем уж при дверях, а видеть — не видно. Тем и страшна. А без нее, смертушки, мир бы сей грешный давно погиб. Возгордились бы люди безмерно и столько бы зла сотворили — ведь, почитай, она одна только изничтожает зло людское, в ад ему дорожку указывает. Если бы не было смерти, и мира бы не было загробного, ни ада, ни рая. И как бы тогда Господь управлялся с нами, окаянными. Так-то. Ты о смерти думай, но не так уж сильно ее страшись. Чтоб не бояться ее, надобно твердо знать, что никуда от нее не денешься. Не боишься же ты зимы — все равно придет. А готовиться надо: для зимы дровишками запастись, а для смертного часа молиться. Это — единое на потребу. Молись и смиришься перед испытаниями. Молись — и Господь сам скажет тебе, что делать. Можно помолиться и своими словами. Все понял? Ну с Богом. Прощай.»

* * *

Когда, во второй половине 80-ых, заколобродили политические страсти, Глеб Иваныч не придал им значения, а только раздражался, особенно от горбачевского многословия. Он прочитал пару его речей и бросил, почувствовав, что его хотят заговорить и задурить. Племянник, внук тети Насти, увлекся кооператорством: с парой друзей изготавливал брезентовые палатки для торговцев, потом детские мячики, наконец, памятные значки для музеев. То прогорал, то снова выползал. Глеб Иваныч посмеивался над ним и повздорил с Лю, когда она вздумала примкнуть к этому несерьезному и малоденежному делу. Глеб Иваныч вообще не верил в положительные сдвиги. Живем, и вроде бы на воле, — и ладно.

Но вот расшумелись баталии на речистых депутатских съездах и верховных советах, а между речами непредсказуемые «за» и «против» — сколько? какой расклад?! Недавние прозаседавшиеся истуканы превратились в живых людей. Центральные газеты и журналы вырываются из-под опеки цековских дядек. Обрываются поводки, за которые Совдепия удерживала восточную Европу. Но ужасают Фергана, Сумгаит, Баку, Тбилиси, Вильнюс: озверение; тела, сочащиеся кровью; бессмыслица. Рвется из русских объятий Прибалтика. Ельцин к оруженосцам режима: не стреляйте в народ! Наконец самое судьбоносное: стремительное воплощение идеи Ельцина о независимости России от СССР.

Кто мог от всего этого осторониться, мыслями и чувствами, пускай и противоположными? Глеба Иваныча поразил Сахаров, тщедушный и косноязычный, что-то выкликавший с трибуны, несмотря на ворчанье Горбачева, яростные крики и залповое хлопанье зала. Глеб Иваныч удивлялся этому человеку, а к его взглядам относился скептически. Но когда он внезапно умер, прояснилось: «Да это же был чистый рыцарь! Именно чистый, именно рыцарь».

И все время борьба Ельцина с Горбачевым: за реальную власть, за влияние на людей, за авторитет в военных кругах. А блестящий демарш Ельцина на последнем партсъезде: конфликт со всей партийной элитой с прилюдным выходом из партии! И многое, многое еще...

Глеб Иваныч не на шутку возбудился и страшно политизировался. Прихватывая иногда упиравшуюся Лю, он ходил на митинги, на выборы, тусовался на «опушке» (у памятника Пушкину) и у редакции «Московских новостей», на Тверском бульваре не пропускал ни одного газетного стенда. В преддверии очередного противостояния самый воздух, как он прямо-таки ощущал, знобил легким током. Постепенно слабела недоверчивая задняя мысль, что в происходящем есть что-то ненастоящее. Ему также казалось, что он помолодел. А Лю, наоборот, побаливала: напряжение шло ей не на пользу. Из-за отлучек у них начались неприятности на работе, но выручали больничные листы и растерянность начальства.

Спустя годы этот предсмертный инсульт Совдепии вспоминался клочковато, вне хронологии событий, а в подробностях сохранилась, пожалуй, только первомайская демонстрация 90-го года. Речь, конечно, не об официальной, а о второй, организованной Московским объединением избирателей.

Глеб Иваныч с женою присовокупились к контрдемонстрации на Маяковке. Лю он уговорил идти, хотя она покашливала. Куда делась его оберегающая миссия, которую он, в отношении жены, когда-то взял на себя? Иногда он трезвел, советовал ей не смотореть телевизор и не таскал по митингам, но сам же потом снова втравливал ее в массовую круговерть.

Пока продвигались к Красной площади, было много разговоров и Глебу Иванычу виделось много приятных лиц. Рядом на ходу дискутировали: «Советскую систему не обновишь — ткнешь в одном месте или присобачишь чего еще, так надо чуть ли не все менять. Из-за какой-нибудь ерунды всех трясет». — «Само собой: потянешь нитку, и пошло — поехало, все увязано сверху донизу. Ведь никакой директор не может без разрешения высшего органа поменять даже штатное расписание. Деньги-то отпускают сверху». — «Дали директиву, мол, встречное планирование — снизу и сверху, чтобы планы были реальнее, а решают все равно верхние». — «Сталин и увязывал, и менял, — потому и кровь пускал». — «Что Хрущев, что Горбачев — только все расшатали». — «Все надо ломать и заново строить». — «Что все? Это ведь люди. Опять людей ломать». — «Мудрец был Леонид Ильич: ничего по большому счету не менял, только что для виду». — «Вот начальство на местах с тех пор и делает, что пожелает, в своем масштабе, а больше в свой карман». — «Лозунг теперь у нас такой: живи сам, и давай жить другим». — «Им осталось только свои вотчины взять себе в законную собственность». — «Фактически так уже есть». — «А может, так лучше: ответственности больше». — «Перед кем ответственность? Перед самим собой? Раньше хоть вышестоящих боялись».

Говорили еще и еще, кто во что горазд, одним словом, лебедь, рак и щука, но какая-то сила вела этих людей в одном направлении. Глеб Иваныч и Лю больше не слушали и перешли на свое. Вскоре стало не до разговоров — приближалась Красная площадь. Был полдень...

Плакаты, плакаты: бумажные, картонные, матерчатые; флаги: трехцветные старо-российские, литовские, красные, еще какие — то. На плакатах: «Долой блокаду Литвы!», «За вашу и нашу свободу!», «Политбюро в отставку!», «Долой КПСС!», «КГБ — кремлевские людоеды!», «Горбачевизм не пройдет!».

Вся площадь залита людьми — тысяч двести. Вдруг могучее скандирование: «До-лой! До-лой!». Мешает музыка из громкоговорителей. И тогда еще сильнее — громовое: «До-лой! До-лой!». Горбачев с мавзолея сначала машет ручкой. Потом переговаривается и все вместе с ним ретируются. А вослед многоустое: «По-зор! По-зор! По-зор!».

У Глеба Иваныча и Лю перехватывает горло... Оттого ли или еще отчего площадный рев не исторгает из них солидарных возгласов. Так было и на митингах, — даже когда они дышали ровно. Наверное, потому, что донная часть души хотя и сопричастна массовому действу, другая — индивидуальная — всегда сама по себе.

Красную площадь покидали улыбаясь, взвинченные, но когда вышли к Охотному, заговорили о деньгах: как распределить до следующей получки. Странное совпадение, но так, вероятно, и опытный актер, отыграв спектакль или киносъемку, окунается в прозу своей жизни, как-то сразу, вместе с гримом смыв с себя чужие страсти, как бы они не были сильны.

...Три августовские дня в 91-ом ударили так, что у Глеба Иваныча что-то приключилось с сердцем. Его грудь изнутри буквально сковало, когда 19-го утром он услышал обращение гекачепистов к советскому народу. Главное — стиль, отвратительно знакомый. И какие-то идиотские обещания, вроде раздачи земельных участков. И в сером мерцании телевизора, как привидения, бледные балерины и бесстрастно-угрожающие лица дикторов.

Нет — этого не может быть! Бродя по центру, волнуясь, он подходил к равнодушно улыбающимся танкистам и срывающимся голосом, с укором, просительно: «Как же вы не понимаете... Зачем вы здесь... Вы не должны этого делать...» Танкисты по-прежнему спокойно переговаривались между собой, не обращая на него внимания, и он шел дальше, к следующему танку. Около гусениц собирались бездельные кучки молодежи; он запомнил забравшуюся на броню и беспечно ворковавшую девицу в джинсах — молодые были верны своим способам общения. На стенах домов, на Манежной, люди читали ельцинские прокламации с призывом к неподчинению. Странно: молча читали и молча шли дальше. А впрочем, отчего же странно? Большинство советского народа, как всегда немотствуя, выжидало, что кто-то где-то решит за него его судьбу. Ничего не было слышно ни о политических стачках против гекачепистов, ни об их поддержке в форме привычных собраний трудящихся («Следуя избранным партией и правительством курсом, заклеймим... и как один...»).

На второй день после переворота Лю не отпустила Глеба Иваныча одного к Белому дому. Когда они вместе с людским потоком шли туда от метро, навстречу им двигался поток, по видимости соразмерный первому. Это было похоже на праздничное гулянье. Иногда проезжали самосвалы с плитами, арматурой и строительными отходами — для баррикад, заслонявших тысячные толпы безоружных защитников. Глеб Иваныч и Лю пробыли там до позднего вечера, не зная, остаться ли им на ночь или уйти. Время от времени по радио произносились вдохновляющие слова, вызывающие одобрительный гул. Когда сообщали о начале штурма, толпа кое-как и неизвестно для чего выравнивалась, когда же тревогу отменяли, опять вольно переходили с места на место. Кто-то пел, разносили горячий чай, о серьезном, кажется, не было разговоров, люди как будто не верили в возможность своей смерти. Глеб Иваныч, склонный к сентенциям, подумал: «Героическое в искусстве выглядит красиво и броско, а в жизни нарочито просто». Самого себя к героям он наверняка не причислял, но к героическому делу — пожалуй. Однако, в этой разноликой толпе он все же чувствовал себя чужеватым, и если бы не Лю рядышком, он бы совсем заскучал.

С приближением полуночи, после очередного отбоя, они влились в поредевший ручеек шедших к метро. Хотя самозванная власть объявила комендантский час, их нигде не задержали. Дома не спали: слушали «Эхо Москвы», радиостанцию, передававшую новости из района Белого дома. Приглушая звук, устраивали перерывы, подчиняясь дремоте: наплывали и быстро исчезали видения и фразы, но уши бодрствовали...

А утром, во всяком случае к полудню, все кончилось. На душе стало покойно, но Глебу Иванычу было за себя обидно — ведь, по совести говоря, он никак не мог ходить в победителях. Не сумел выстоять, да что говорить, просто отстоять одну ночь, побоялся намечавшегося дождя, а следовательно, простуды — здоровье у него было и в самом деле никудышное, продолжало покалывать в левом боку; и еще одно оправдание — Лю: ночь, страшная опасность (так ведь казалось), и разве это женское дело? Он потом так и не разобрался, правильно ли он поступил или нет, а Лю была уверена, что правильно.



Унизительное поражение гекачепистов было, видимо, неожиданным, прежде всего для них самих. Не поддержал их советский народ. Не поддержал. Встал к ним если и не спиною, то в профиль, уныло кося одним глазком. И свои, партийные наместники, так называемые «секретари» разных рангов, не очень поддержали. И генералы воздержались. И даже безотказные гебисты, которые больше чем свои, как-то кругами ходят, а приказы не выполняют. Что тут будешь делать!

Власть может быть признана законной после известной процедуры: собирается Политбюро, потом Центральный комитет — и решают, кого поставить генсеком, кого куда, и дают общее направление. Если даже снова утвердят Горбачева — заставят выполнять наказ товарищей, никуда не денется. Но Горбачев окопался на крымской даче и темнит, цековцы кто в лес, кто по дрова, не поймешь, что с Ельциным делать, и трудящиеся массы отмалчиваются, а москвичи уж точно не на их стороне. Хоть какой грозный Комитет ни выдумай, ничего он не значит, если вокруг него пустота и никто его не слушает, и никому он не нужен, и никаким привычным ритуалом не подперт. Конечно, ежели бы среди гекачепистов был хоть один не серый, а мозговитый и даровитый, решительный и авторитетный... Но откуда ему взяться, когда столько десятилетий таковых отсекала партийная вертикаль: пока доверху доползешь, как ящерица все свои вольнодумные хвосты отбросишь. Чудом проскочил только один такой — Ельцин. Но что толку, что такой есть, когда он не про нашу честь. Пора отправляться с повинной...



Потом был еще октябрь 93-го. К концу сентября люди с чутким слухом уловили надвигающуюся какофонию вселюдной анархии и самодельной (по-ученому — гражданской) войны. Верховный совет окончательно занесло: возжелал он всем управлять, и президент ему не нужен, разве что на побегушках. Но как ему разумно управлять, если в нем и красные, и белые — вообще все цвета за первенство борются? А на деле, на самом деле просто-напросто его верхушка с Кремлем тягается — и только за власть, за власть над страной, только за власть... Еще недолго — и начнется та самая, самодельная, и вновь поведут нас в атаки «комиссары в пыльных шлемах», как пел знаменитый бард.

В миниатюре так и вышло: гражданская война в ограниченных пределах. В происходящее, в который раз, трудно было поверить: лихие грузовички с красными флагами, устремившиеся к Телецентру, невесть откуда взявшиеся здоровенные мужики партизанского вида, то гасшие, то вспыхивающие экраны, призыв идти к Моссовету и там защищать демократию от тех, что объявили себя защитниками конституции... Вот и опять танки: неуклюже поворачиваясь, бьют по Белому дому и он пятнится черными кляксами, а из брешей дым валит...

В этой схватке Глеб Иваныч был целиком на стороне Ельцина. Он был убежден: победят его противники — и наверняка наступят хаос и всеобщее кровопролитие. И не исключено, что в итоге возвратится советская система, но в худшем варианте — сталинском, а то и еще хуже. Один знакомый, человек серьезный и без фантазий, служивший в Белом доме по хозяйственной части и все наблюдавший вблизи, потом рассказывал Глебу Иванычу странную вещь. Говорил, что видел собственными глазами тех самых комиссаров и еще матросов с пулеметными лентами — ну как в кино и песнях про революцию и гражданскую войну; даже каких-то большевистских вождей видел, кроме Ленина... «Поверьте, Глеб Иваныч, ни капли в рот не брал, только почти не спал»...

Тут необходимо небольшое отступление. С 70-ых годов Вера Платоновна ходила в церковь Воскресенья Словущего, что на Успенском вражке. Церковь не закрыли, видимо, потому, что туда водили иностранцев. Там была чудотворная богородичная икона «Взыскания погибших» и несколько других чтимых коренными москвичами икон, перенесенных из близлежащих убитых церквей. Однажды Вера Платоновна сказала Глебу, что некая овдовевшая попадья продает оставшиеся от мужа старинные книги. В то время Глеб редко бывал в церкви, но книги, тем более старые, тяжелые (хорошо бы с золотым обрезом!), были его страстью. Среди прочих он купил фолиант на французском конца 19 века: «О судьбе умерших». Читать же по-французски он умел (в школе был английский, но мать, выполняя волю ушедшего воевать Ивана Дмитриевича, наняла ему преподавательницу, то ли француженку, то ли еврейку, к которой Глеб ходил два года). Издатель, по одному ему ведомым соображениям, поместил отрывки из сочинений епископа Пьера-Даниэля Гюэ, Ламотта ле-Вэ и аббатов Ивона и Сен-Пьера. Все эти почтенные люди жили в 17 и 18 веках и придерживались разных, иногда туманных и косвенных, взглядов на обсуждаемый предмет. Издатель сопроводил их тексты и своими обширными комментариями. Читать эту книгу подряд — страницу за страницей — было выше Глебовых сил, но несколько мест его заинтересовали. Издателя, вероятно, занимала распространенная тогда практика спиритизма и он пытался уяснить ее правомерность с точки зрения католицизма. В одном из комментариев к Гюэ он настаивал на реальности привидений и даже на возможности воплощения умерших, — до такой степени, что отличить этих последних от живых невозможно.

Умершие среди нас! — это производило впечатление. В качестве доводов комментатор обращался и к Евангелию (у Матфея: «И гробы отверзлись...»), и к множеству рассказов о загробных пришельцах, а также о явлении святых, особенно подробно о встречах Жанны д'Арк с архангелом Михаилом. Правда, воплощение, по мнению комментатора, во всех случаях нельзя считать полным, так что чаще всего можно лишь видеть умерших, а они, благодаря недовоплощенности, преодолевают стены и большие расстояния. Осязать их плоть удавалось очень редко. Вопрос о том, кем и зачем умершим дается плоть, комментатор обошел молчанием, осторожно указав лишь на то, что разреженная материя гостей с того света напоминает холодный пар.

Нельзя сказать чтобы Глеб Иваныч всему этому доверился, но он и не согласился бы со словом «гипотеза», — скорее всего, тут подходит «правдоподобие». Именно так он отнесся и к рассказу своего знакомого. Как бы то ни было, но это лишний раз убедило его в том, что его оценки были верны: нарубили бы голов эти комиссары... Впрочем, от него-то лично вообще ничего не зависело.

...Спустя годы, когда народные симпатии к первому президенту России иссякли, Глеб Иваныч продолжал относиться к этому человеку сочувственно. Когда же Ельцин добровольно отдал власть невзначай материализовавшемуся преемнику, Глеб Иваныч по — своему понял и это: главной заботой ушедшего президента было примирение всяческих противостояний, что ему мало удавалось. А они — глядишь — и обернутся массовой стрельбой. И он надеялся, что преемник не даст противостояниям углубляться и разрастаться.

Однако к тому времени Глеб Иваныч вновь припечатывает свое отечество Засовдепией и перестает шибко интересоваться деяниями властей и ответной невменяемостью подвластных. Он также замечает, что отношения между властями и подвластными вполне вписываются в презираемую им новую массовую культуру. Особенное отвращение в нем вызывают столь характерная для этой культуры всеобщая жажда публичности, мания подражания, самоуверенное невежество, самообманное «я все могу», словесная распущенность, превращение всего на свете, в том числе искусства, в «ширпотреб»... Глебу Иванычу и Лю хотелось из всего этого выбраться: не видеть, не слышать, не соприкасаться. Но как?

Они с трудом, с душевными усилиями вновь оборудовали себе подполье, которое изрядно прохудилось в бурные девяностые годы. По опыту они уже знали, что для этого недостаточно игнорировать информационные передачи по радио и телеку, избегать в разговорах со знакомыми и сослуживцами горячих политических тем, не читать газет и публицистику. Не получится — ведь они не проводят жизнь забравшись в дупло посреди дремучего леса. Единственная возможность жить в душевном подполье заключается в том, чтобы на все злобы дня смотреть со стороны, как можно дальше от них дистанцируясь. И — обязательно — не ждать ниоткуда хороших вестей. Удавалось ли им это? В какой-то мере — да, так как они действительно не любили то, от чего желали отгородиться. Кроме того, они окончательно утвердились в мировоззрении, которое совмещало в себе и пессимизм и фатализм.

...Чем дальше, тем плотнее затворяясь в своем гнезде, они, более с сожалением, чем с осуждением, поглядывали на мир. Глеб Иваныч привыкший мыслить широкими категориями, приближался, как ему казалось, к глобальному историческому диагнозу. Лю, с ее женским чутьем на полутона и оттенки, оживляла его черно-белые размышления. Ограничив себя тесной (если смотреть со стороны) оградой, они уже как будто бы сами ткали и плели свою жизнь — судьбу, следуя собственной интуиции, своей неизменной вере, своей давней любви к милым призракам прошлого.

* * *

Глеб Иваныч и Лю продолжали ездить в Свистуху и в девяностые. Хотя бы недельки на две, когда поспевали ягоды. После смерти родителей двоюродные братья Глеба Иваныча хотели продать свистухинскую избу, но предлагали за нее мало и вообще стало жалко состарившийся, но еще тлевший родовой очаг отдавать приезжим. Все равно разберут или разломают и на том месте, как водится, разведут вечную стройку; участок, пусть и небольшой, наверняка загубят. Покойные тетя Настя с мужем, когда перебрались в Москву, сумели удержать и дом, и огородик. Как-то договорились с колхозным начальством, даром что сами обосновались в средне-командном звене. Он заведовал гаражом служебных легковушек, она заправляла заводским профкомом, и оба партийные.

Двоюродные братья сами наведывались к родным пенатам редко, а Глебу Иванычу с Лю из-за безденежья и податься летом более некуда. К концу девяностых деревня преобразилась и какая-то стала неинтересная. Начисто перемерли старые знакомцы: баба Тася, пастух Пармен, паромщик Василий Саввич, поисчезали прежние дачники.

Глеб Иваныч вообще-то не любил думать о своем прошлом, но Свистуху вспоминал. Через день они ходили к бабе Тасе за молоком. Пока хозяйка доставала из прохладного подпола толстую крынку, перекидывались с нею парой словечек, но самого общего характера. Подробностей она избегала, может оттого, что эти люди были из другого мира — из Москвы, где Таисья только однажды, в полузабытой молодости, погостила у бывшей подруги. Природа наделила Таисью неистребимой деревенской жилкой и потому город ей не понравился. С тех пор она утвердилась в том, что городские, особенно москвичи, чужое племя и понять истинную жизнь не могут, как ни старайся. Ежели прожил в городе несколько лет — все, чужак и чужак.

Когда Лю еще не было, Глеб Иваныч как-то спросил у бабы Таси насчет брачного обычая, о котором узнал от матери (полугодовые ночевки в общей избе). Старуха быстро прошлась по нему взглядом и завозилась у печи. Помолчала. «А зачем тебе, иль девку приглядел?» — «Да я так, любопытно». Баба Тася отрезала: «За так дают пятак, а за дело рубль целый». Провожая в сенях, пробурчала в Глебову спину: «Любопытной Варваре нос оторвали». На том беседа и закончилась.

Помнил Глеб Иваныч и Пармена, пастуха, который поочередно ужинал у коровьих хозяек. К концу трапезы баба Тася обычно начинала корить его за сквернословие: «Ты своим языком скотину нам перепортишь. Вот наймем другого пастуха, будет тебе наука, грязнослов ты эдакий». Пармен терпеливо жевал своими тремя зубами, а набив брюхо, спокойно отвечал: «Я при скотине — никогда. Ты сама-то слышала? — То-то. Никогда. А с вашей сестрой иначе нельзя. Без этого вы не понимаете. Вот ты скажи, где ты выискала этот стаканьишко, в ём, я думаю, никакой грамм не уместится. А я с твоей Машкой в ядрень замаялся: то в лес повернет, то быка ей не того подавай, а то и рог выставит. Эх, да что с вами говорить», — зевая заключал он свою сентенцию. А угрозу нанять другого пастуха совсем игнорировал: знал, что пустое это, бабья болтовня. Глеб Иваныч раза два заставал Пармена у Таисьи. Говорили, что в когдатошние времена между ними что-то было. Было, да сплыло, да быльем поросло. Давно уж нет и Пармена, и бабы Таси, вообще, прежних стариков и старух никого не осталось. А новое поколение не такое: то один, то другой на сторону навостряются и все про деньги рассуждают. Ну и пьют, конечно. Но об этом лучше не говорить...

В какие-то годы Глеб Иваныч подружился с ничейной дворняжкой, Шариком. Когда уезжал, собачка провожала его до самого парома, а в июне ждала его у того парома чуть не ежедневно и завидев издали, как он показывался на том берегу, бросалась в воду, повизгивала, — так что каждый раз окружающие улыбались и смеялись.

Как это принято у собак доброго нрава, Шарик смотрел на Глеба Иваныча вопросительно-понимающими глазами, а бывало, положит морду ему на колени и они беззвучно перебрасываются мыслями. Долго-долго. С собакой хорошо разговаривать бессловесно, не требуется ни логики, ни смысла, примерно так, как лениво, спокойно и бессловесно иногда ласкают друг друга люди.

Однажды, ближе к осени, Шарик пропал. Говорили, что его убил сторож из пионерлагеря, куда Шарик иногда бегал поиграть с детворой и вволю накушаться. Зачем и за что убил — неизвестно. В память о Шарике, а может, по душевной потребности, Глеб Иваныч сочувствовал встречным бродячим псам, но с тех пор уже никогда не сближался с меньшими братьями.

Среди дачников Глеб Иваныч водил тесное знакомство с двумя. В начале шестидесятых, когда он был еще холостым, Глеб зачастил к молодой паре; его звали Володей, ее Ирмой. Они не были женаты, но вопрос считался решенным. Золотистоволосая Ирма пару лет как покончила со школой, но не определилась на будущее. Володя учился в Консерватории и подрабатывал концертмейстером в театре. На даче было старое пианино. Когда длинными сильными пальцами Володя брал аккорд и проникновенно басил рахманиновское «Я жду тебя...», Глеба охватывало вдохновение, страшно хотелось петь, и дыхательная опора по какому-то закону подражания изливала грудное звучание, и они оба продолжали: «Закат угас, и ночи темные покровы спуститься на землю готовы, и спрятать нас...» Во время прогулок (Ирма обычно читала или готовила еду) придумали беседовать свободным стихом. Иногда даже выскакивала рифма: «Скажи, мой друг, зачем и почему высоких душ порывы безнадежны? И, кстати, ноги вымокли в росе». — «И у меня. Скорей домой, где ждет нас окунь заливной. Что ж до порывов, то они ничтожны. Поверь, такие ж мы, как все».

Когда приезжали в Москву, знакомство расстраивалось, а летом возобновлялось. Володя так и не женился на Ирме. Она травилась, но неудачно. С Глебом они больше не виделись.

Еще один дачный приятель холостых лет — Гена. Он был заядлый волейболист. Невысокий, мускулистый, загорелый, он брал мяч из любой позиции и, казалось, кончиками пальцев, и всегда направлял его туда, куда следует. Вечерами разжигали костер, Гена играл на гитаре, песни были те же, что студенты пели в электричках: про дальние дороги, горы и прочее. Третий сезон он безнадежно бегал за очень юной особой, которая хотела выглядеть изящной и умной и ломалась как могла; ее родитель был цековским вельможей и отдыхал в каких-то хоромах, в заповедном уголке дальнего Подмосковья, где за каждым кустом стоял часовой. Ломака жила с братцем и мамашей, которая Гену и на порог не пускала. Увы, он был по всем статьям малоперспективной личностью, а его родители бесконечно далеки от партийных верхов. Зато Геннадия утешали женщины попроще. Что же касается Глеба, то, поскольку он любил поговорить о высоких материях, у дачных женщин успеха не имел, впрочем, ему благоволили начитанные девушки.

Из свистухинского далека (начала 50-ых) то и дело вылезал один эпизод, хотя это воспоминание было Глебу Иванычу неприятно. Как ему помнилось, не спеша шел он деревенской улицей, ближе к заборам, где была тень, и рядом услышал что-то вроде «Эй, подойди-ка». Глеб остановился, неуверенно открыл калитку и после повторного приглашения поднялся на веранду. В плетеном кресле сидел довольно пожилой человек, в шелковой майке, и пил чай с вареньем. Тело у него было полное, складчатое и очень ухоженное. Особенно лицо: с отвисшими щеками и двойным, если не тройным, подбородком, кожа белая, плавная, как будто отшлифованная. «Ну-ка, ну-ка, подойди-ка. Где-то я тебя видел, нет, не тебя, конечно, — отца или... или деда. Как твоя фамилия?» Глеб ощутил в себе упрямство, а вместе и опасность. Как всякий человек, сформированный советским режимом, он сразу смекнул, что перед ним начальство, и он должен подчиниться. Даже холодок по животу пробежал. «Никандров,» — пробормотал Глеб. — «Стой, стой... Ах ты голова моя, головушка! Вот память-то у меня, а? Чекистская закалка! Вспомнил. Был у тебя дед в Угличе?» — Глеб знал, что дед жил в Угличе, но мать никогда не рассказывала ни про него самого, ни про его занятия. Внезапно упрямство взяло верх: «Не скажу», — быстро подумал он. «Нет, дед жил ...на Украине, давно когда-то. Может, однофамилец,» — как-то услужливо вышло. «Может, и однофамилец, — в водянистых углублениях глаз проблеснули иголочки, — да, был у нас там на заметке, особой, один церковник. Физиономия у него была, понимаешь, не наша, явно антисоветская», — говоривший сделал паузу. «Хоть и с бородой был, но уж очень ты на него смахиваешь... Может, и однофамилец. Решили мы взять его — в конверт и точка, как говорится, без суда и следствия... Сам умер, вовремя, а то бы у нас... Мы тогда всем этим церковникам много крови попортили и повыпускали. Вам теперь этого не понять. Пришли на готовенькое», — последние фразы он выдавил неприязненно и уже отстраненно и, не глядя на Глеба, принялся за чай. «Иди, иди, свидание окончено, — бывший чекист обнажил целые, но желтые зубы, — одно — фа — милец». Глебу стало не по себе. Захотелось крикнуть, пожалуй что и запустить чем-то, но он, ни слова не говоря, ушел. Его слегка трясло. Потом, ускоряя шаг, обходил эту дачу по противоположной стороне.

Вот опять: не хотел вспоминать, а вспомнил, — до чего же самопакостно устроен человек! Однако что делать: как на грех, многое на свете связано, в том числе в памяти (пожалуй, только на связях и действует память), — выплывает доброе, а вслед за ним вытаскивается и позорное. Так и человек: состоит из верха и низа, одно без другого никуда, а разрежь человека по пупку, и его не станет...

Самым важным для всей своей жизни Глеб Иваныч считал постижение факта вневременного и внепространственного своего существования. Этот факт заключал в себе не только то, что он, Глеб Иваныч, есть, а, неразрывно с этим, что его глубинная суть ни от чего и ни от кого не зависит. Это диктовалось не мыслью, а непосредственным чувством. Обретал же он его чаще всего в одиноких прогулках по безлюдным свистухинским окрестностям, по утрам, когда точно и тонко улавливаешь движение листьев, травы, тепло из почвы, меняющийся свет и цвет неба, далекие и близкие звуки, запахи мокрой зелени и, наконец, тот самый факт самобытия, факт такой же бесспорный, как и все со всех сторон тебя окружающее.



Прилегавшее к железной дороге летнее Подмосковье проносилось лесною зеленью, оврагами, чертте чем обнесенными огородиками, как будто бесцветными домиками, длинными кирпичными складами с приемными платформами, кое-как сваленными и сложенными трубами, серыми бетонными балками и плитами. А нынче еще прибавились до смешного картинные красные особняки на голых участках. Все разное, но донельзя однообразное, если привычно-бессмысленно глядеть в вагонное окно. Когда электричка ни с того ни с сего стопорилась, в неестественной тишине кое-где становилась слышна разговорная канитель. Правда, с годами вагонные люди молчаливели и необязательный обмен репликами между незнакомыми соседями уже редко услышишь. Но бывало.

— Ишь, понастроили. А зачем? Никакого растения, разве же это дача. Денег некуда девать. Из-за них и дороговизна.

Большерукий плотный мужчина отвернулся от окна. Совсем рядом с дорогой торчало глупое каменное изображение якобы старинного замка.

— Ну как же: воздух. А деревья привезут. Сейчас все можно привезти, хоть пальмы, хоть эти, как их, джунгли.

— Какой здесь воздух, — у самой-то дороги. Землю хапают. Стараются все захватить. У нас, в Москве, один новый вселился, так хочет крышу приватизировать. Мы, говорит, шашлыки там будем жарить. Одним словом, Кавказ. Лет двести мы его покоряли, а он нас — за десять лет.

— Так и среди них небогатые есть. И работящие, — возразил простоватый женский голос. — У меня двое квартируют. Не пьют, только по-своему лопочут и песни вечером поют. Хорошо поют.

— А дочка у вас, простите, есть?..

— Что дочка? Была замужем, да толку что. Хоть бы и за этого чурку вышла. Они и детей любят.

— А я вам скажу, без них никакой торговли бы не было, — отозвался сидевший с краю гладкий тенорок.

— Так уж так-таки и не было. При советской власти торговали, и нормально, свои же русские, — голос нажимистый, хрипловатый.

— Насчет нормально, это у кого знакомства и опять же — деньги. Позабыли про очереди. Память у нас коротка, — это еще кто-то.

— Мне длинную память не надо, мне бы рубль длинный, только где его взять.

— Зато водка была настоящая.

— Настоящая — товарищам, а нам бы глаза залить.

— Что уж. И раньше было плохо, и теперь нечему радоваться. А что будет, того никто не знает.

— Как же. Вот один тут по ящику выступал, чернявый такой, на еврея похож. Мы, говорит, останемся русскими, а жить будем, как в Европе. Если, конечно, за нас проголосуете.

— Эх, наговорят они... Мошну набили себе, а нам грыжу оставили. Я, по-глупому, каждый раз ходил голосовать: то за тех, то за этих. Более не пойду. Никому не верю.

— Верю, не верю. А без надежды как жить? Неужели честные и дельные перевелись на Руси? Не может такого быть, — вмешался из прохода пожилой голос.

— Вот мы тут все вопросы задаем. А я вам опять скажу: самим надо быть поактивнее. Добиваться надо.

Электричка тронулась и начала ритмично перебирать рельсовые стыки. Человек — тенорок подхватил линялый рюкзак и двинулся проталкиваться, как будто демонстрируя ту самую активность, к которой только что призывал.

— Ишь, добиваться, — снова вступил большерукий, — и многого он для себя добился, демократ. Если б не очки, так за бомжа сошел бы.

Электричка догоняла свое расписание, под вагоном тарахтело, разговор увял. Продувало. Сидевшие уткнулись — кто в газету, кто в предстоящие заботы.

* * *

Соседку убили, видимо, в полдень. Поднимаясь по лестнице, Лю заметила приоткрытую дверь и вошла...

Марина Павловна, старая, безродная, после перелома шейки бедра с трудом оправилась, но уже никуда не выходила и перемещалась по квартире на костылях. Раз или два в неделю социальные работники приносили ей продукты, а хлебом снабжала Лю. Марина Павловна была задушена полиэтиленовым мешком (этим же способом расправлялся с намеченными жертвами, тоже, кстати говоря, старушками, киношный маньяк в одном французском фильме). Грабить у Марины Павловны было нечего. Застиранные халаты, многолетней давности цветастые платья и заштопанные кофты, испускавшие характерный старушечий запах, могли привлечь разве что старьевщика, каковых давным-давно нет. Или, можно сказать, музейный черно-белый телевизор? Убийца оторвал у него заднюю стенку, раскидал тряпки из ободранного чемодана по полу, вывалил из двух шкатулок бывшую бижутерию... что еще? Да, вывернул постель с матрасом, бесстыдно оголив железные пружины, и прямо на бледный коврик перевернул цветочные горшки. На кухне еще валялась смятая пожелтевшая газета, а рядом тесемка. Видимо, в этом самодельном сейфе и хранились заветные похоронные деньги, которые прикапливались в течение многих лет... Марину Павловну сожгли за казенный счет.

Человек из милиции обошел соседей, но сразу было видно, что для проформы. Глеб Иваныч пытался подсказать, что об отложенных деньгах могли знать социальные работники, но следователь (или кто он там) как будто с некой задней мыслью посмотрел Глебу Иванычу в глаза, зачем-то стал расспрашивать доморощенного шерлока, чем занимается, давно ли знает убитую и т. п. и в заключение пообещал вызвать его и Лю для дачи, если потребуется, дополнительных показаний.

Они зря понервничали — никуда их не вызвали. А в освободившуюся квартиру вселилась молодая чета, но прежде евроремонтники три месяца что-то там ломали, сверлили, со всей силы стучали молотками и под конец неделю травили соседей ужасной вонью, и все почему-то к ночи. Глеб Иваныч и Лю изрядно мучились, посылали куда-то в воздух проклятия, но, естественно, терпели, — а что они могли? Когда же новые жильцы въехали, сквозь общую стену понеслась истошная попса. «Хоть бы хорошие западные ансамбли заводили», — вздыхал очарованный когда-то битлами Глеб Иваныч. На его просьбы прикрутить звук новые соседи иногда реагировали, а через несколько дней забывали. Но и приглушенный звук не спасал: орущих голосов не было слышно, но неустанно отбивавшийся ритм проникал в телесные внутренности и Глебу Иванычу казалось, что на него наступает некая самодвижущаяся, однако совершенно мертвая машина. «Это повсеместное помешательство бум-бум-бум, — думал он, — означает покорение нас какими-то божествами, заведовавшими у древних язычников смертью».

— ...Я все же не могу успокоиться, — говорил он жене. — Марину Павловну так жалко. Божий одуванчик. А то, что сплетничала обо всех, так мы с тобой выслушивали ее только из приличия. Как можно убить человека за жалкие бумажки? И, главное, кто и как мог узнать, что они у нее есть?

— А я думаю, все просто, — Лю, как и многие современные женщины, почитывала детективчики и вместе с мужем они могли припоздниться у телека, ежели не было перебора выстрелов и животных утех.

— Что значит просто, что ты имеешь в виду?

— Ну рассуди, Глебчик. Кто мог досконально знать ее бюджет, — какая у нее пенсия и сколько она тратит?

— Да, я об этом сразу тогда подумал. К ней ходила такая малосимпатичная бабенка. Все слова растягивала и накрашена до неприличия.

— А я, знаешь, Глебчик, читала, что боярыни зубы себе чернили. Представляешь, для красоты. Может, выдумка, не знаю, — у Лю бывали неожиданные ассоциации. Мастером на подобные перескоки был и Глеб Иваныч. В их беседах случалось, что начинали с Фомы, а кончали Еремой.

Не удержался Глеб Иваныч и на сей раз:

— Выдумка, не выдумка, а краска, грим — то же, что маска. Когда-то ритуальная. Скрыть лицо.

— Скрыть? Зачем?

— Если мотивировать на бытовом уровне, то скорее всего опасение сглаза.

— Не понимаю, как так можно было жить, — страхи, страхи.

— Видишь, Лю, древние не очень четко делили мир на тамошний и здешний. У греков боги жили на Олимпе. А Олимп — просто гора. Резкое деление пришло позже.

— Но почему надо так бояться тамошнего мира? Когда ты привел меня к Церкви, сам говорил, что Бог милостив. Мне кажется, я и сама это чувствую.

Глеб Иваныч стал ходить по комнате. Лю продолжала гладить белье.

— Для язычника, — разъяснял Глеб Иваныч, — чужие божки, что для нас чертово племя, тоже, между прочим, из тех краев. Ну и к своим божкам требуется почтение, так что и тут боязнь.

Заметим, что Глеб Иваныч никогда не изучал этнографии, филологии и прочих подобных наук, а все его познания черпались из старых книг, в которые были вложены листочки, мелко исписанные отцом и кем-то до него... Он остановился посреди комнаты и продолжил:

— Вот говорят, куда, мол, со свиным рылом в калашный ряд. А с голой рожей пред священным? Вообще, всякое приближение к иномирному нуждается в ритуале, в частичном ограждении, считаем ли мы его добрым или злым, — это давно известно.

— А святки? Бабушка рассказывала, что еще застала.

— Как раз на святках и рушится граница между здешним и тамошним. Это же ясно: небесный Сын Божий рождается как Иисус в земном обличии. Первоначально, я думаю, рядились все: не только страшноватые гости, но и сами хозяева. Первые — потому что человек не может вынести истинного вида иномирного существа, вторые — чтобы оградиться.

— Очень ты умный, Глебчик, но скажи честно, в какой мере ты сам веришь в это, ну в этих божков, духов, и как это совместить с христианством?

— Как тебе сказать... Христианство многое незаметно впитало в себя из прежних культур. И сейчас сохранилось кое-что от тех времен. Возьми, например, обычай прикрывать лицо умершему. Похоронные обряды, самые что ни на есть церковные, содержат массу элементов дохристианских обычаев. Поверь мне на слово. А выражение «страх Божий»? А старинные требования к женщине ходить с потупленным взором, платок, терема — думаешь, этот домострой придумали христиане? Как бы не так — то же было и у язычников.

— Любопытно, почему запреты больше относятся к женщинам? Я вспомнила про пресловутую паранджу, фату и вуаль.

— Наверно потому, что женщина чувствительнее к тамошним воздействиям. Змей-то заговорил не с Адамом, а с Евой. Женщина продолжательница рода, а его сила, то есть кости, под землей, в преисподнем мраке...

Они помолчали.

— И все же, Глебчик, как сейчас-то? Ты об этом никогда не говорил со священниками?

— Да у них теперь о каком обычае или примете ни спроси, все суеверие. Какое-то упрощение. Боюсь, еще шаг — и все православие станет суеверием. Русский атеизм подготовили семинаристы.

— И что же? — иногда Лю была на редкость упряма.

— Как это у Достоевского? — «надобно мысль разрешить». Я думаю так. Никакого страха перед чертями, духами, порчами, сглазами нет лишь у того, кто, как говорили святые отцы, прилепился ко Христу. Нам с тобой до этого ох как далеко — сама знаешь. А если есть щель, в нее обязательно хлынет всякая сомнительная тварь. Значит, нужна осторожность, опасливость. По-нынешнему, бдительность. И Христос говорил — бдите. А способов оберечься, и народных и сугубо церковных, испытано много: сколько тысяч лет опыта набирались. Назови это как хочешь — пусть и суеверием. Но, как говорится, хоть горшком назови, только в печь не сажай.

Опять помолчали. Глебу Иванычу захотелось вернуть разговор в прежнее русло — ему уже виделись обобщения, к коим у него была слабость.

— Так ты думаешь, Лю, тут замешана эта бабенка?

— Ну, может, принудили. Чужому Марина Павловна не открыла бы дверь. А как та вошла, за нею и кто-то еще. Разве невозможно такое?

— Возможно, возможно, однако, друг мой, боюсь, тут все посерьезней, — Глеб Иваныч видимо воодушевился.

— Вижу, тебе хочется пофантазировать. Только, учти, через полчаса мне нужно уйти.

— Да, конечно. Помнишь, Лю, Марина Павловна жаловалась, что ей звонят из агентств по недвижимости.

— Конечно. Не раз досаждали старушке.

— Я подозреваю, что о всех нас есть информация в нарочно для этого созданных базах данных. Кто конкретно их имеет, создает и обновляет, я, как ты понимаешь, не знаю. Разумеется, доступ к ним ограничен, но деньги и связи снимают эти проблемы. Короче говоря, все мы живем и умираем под электронным колпаком. Весь вопрос в том, кто и с какой целью информацией о нас пользуется. Уверен, что помимо законной власти, в том числе так называемых органов, это делают и другие власти — фактические: предприниматели, жулики, бандиты и прочие, да вообще все, кому это нужно.

— Выходит, мы все как бы пронумерованы? — глаза Лю и все ее лицо выражало удивление. В такие моменты она была очень симпатична. Это на мгновение отвлекло Глеба Иваныча, но он тут же снова настроился на увлекшую его тему:

— Выходит. Ты только представь картину в целом. Есть обычные люди — живущие на трудовой доход, на зарплату, пенсии и пособия, за счет работы на земле и тэ пэ — и есть власть, законная и незаконная. И она, эта власть, живет за счет обычных людей, — кто через налоги, кто через цены, кто через грабеж, прямой и косвенный. И в то же время вся эта власть стремится быть независимой от обычных людей. Это закон природы: животный мир эволюционировал так, чтобы меньше зависеть от окружающей среды.

— Подожди, Глебчик. А как же пресса?

— Пресса тоже власть. Внутри власти происходит соперничество, конкуренция, даже кровавая борьба, потому что у всех ее ветвей и разновидностей источник ее существования один и тот же. Главное для любой власти — суметь использовать, повторяю, использовать человека. Неважно, как они сами себя понимают. Использование — это вообще та пружина, которая движет современной историей. Каждая из властей прибегает к своим способам использования людей. И вот в чем главное отличие бывшей советской власти от нынешних властей, которые теперь разнообразнее и численно побольше: советская власть ограничивала, сажала, зажимала, направляла — чтобы использовать, как ей нужно. Хлопотно, но другого способа она не знала. Нынешние власти действуют иначе. Пусть люди сколько могут зарабатывают, воруют, что угодно думают, говорят. Пусть это поле, которое жнет властвующий, с которого он собирает для себя плоды, — пусть это поле будет многообразнее и богаче. Тогда удобнее и с меньшими усилиями его можно использовать. Но! Но если власть владеет информацией об этом поле, в идеале о каждом конкретном человеке. Помогают ей с информацией и множество социологов, политологов, аналитиков, психологов. Понимаешь, Лю, с помощью информации о нас, грешных, власть обнаружила для себя новый способ своего существования. Гуляй, скотинка, гуляй, пока тебя не освежевали...

— Прости, Глебчик. Мне в магазин нужно. Я тебя застану?

— Конечно. Мне тут кое — что надо почитать... Вот: «Говорит Москва» Аржака — Даниэля. Надо же такое напророчить: «День открытых убийств». Как в воду смотрел. И в самом деле увидел будущее, хотя отнес к своему времени. Что написано пером... Только не одним днем накатилось. Впрочем, день — обычный символ эпохи...

Глеб Иваныч обернулся: Лю стояла в дверях и ждала. Пробившая оконное стекло солнечная стрела делала ее изумительно знакомое лицо немножко незнакомым. Ее слегка суженные глаза напоминали такие же у фигур Джотто и Лоренцетти, органично растворивших готику в византийской иконе, а может, и наоборот. И у рублевских Ангелов в «Троице» подобные глаза...

* * *

Сколько призывов о возрождении и охранении истинно русских начал! Однако многие ли понимают, что национальная особность заключена не столько в государственных формах или в искусстве, сколько в толще чисто житейского бытия...

Детство и юность Глеба пришлись на то время, когда в среде московских обывателей еще окончательно не стерлись досоветские нравы и нормы человекообщения. Все это было сильно осовечено, но как раз они были той чисто житейской и общительной основой, без которой, наверное, вообще была бы невозможна жизнь. Потому что сама по себе коммунистическая идеология, если и имела что-то корневое, то более всего в остатках первобытного подсознания с его первейшими инстинктами родового единения, сплочения вокруг вождя, ненависти к инаким и возвеличенья своего, нашенского. Эти инстинкты давным-давно утеряли сколоченные под них бытовые культурные опоры, и лишь насильственно совокупившись с кое-какими досоветскими нравами и представлениями, они могли жить в советском обществе. Именно в таком виде оно существовало в пору детства и юности Глеба.

С младых ногтей он усвоил, что начальству нельзя явно сопротивляться, что слово надо держать, что воровать у своих нехорошо (а чужое, в крайности, можно; таковым же, чужим, вопреки идеологии, было «государственное добро», и карали беспощадно за его присвоение). И много что еще сохраняли советские люди от старорусских времен, к примеру, родственную взаимопомощь, гостеприимство и готовность поделиться с соседями, со знакомыми (но нищему бросали — «работать надо»). В те же годы принялись, наряду с советской (вернее, просоветской) литературой, еще больше пропагандировать русскую классику. В школьном обучении толковали ее страшно искаженно, приписывая ей — в отношении «царского режима» — сугубо обличительный характер. Тем не менее школяры, незаметно для себя, впитывали по крохам то человеколюбие, которое направляло перо почти что всякого отечественного писателя 19 века (в отличие от недоброжелательства, подозрительности и злобы к «классово чуждым» , «бывшим» , вообще людям несоветского образа мыслей, что составляло содержание большинства советских книг). Отход от кощеевой идеологии в сторону досоветских русских добродетелей в легальной литературе стал отвоевывать позиции в 70-ых... Ужели «добрая старая» Россия начала вытеснять советчину? Ужель жива старушка? Ой-ли...

Девяностые — для кого-то страстно ожидаемая, а для большинства эпоха неожиданная. Вместе с советчиной трещат, выбрасываются, вымываются привычные нравы, унылая зрительная и звучащая реальность, житейская добропорядочность в осовеченном изводе. Уходят в небытие поколения, рожденные в конце 19-го и начале 20-го века — сколько своеобычных людей! Иными словами, для полускрытых реликтов досоветской житейской культуры, кажется, наступают последние времена.

Сохранится ли что-нибудь? Что толку, если это будут лишь твердые знаки, замыкающие имена новых фирм — эти кощунственно вынутые из гробов свадебные генералы? Или вековой навык недоделывать, недодумывать, тяпляпничать? Или привычка заимствовать у Запада новúзны и доводить их до абсурда?

Но, может быть, возложить надежды на восстановление церквей на российских просторах? Ведь ежели где и сохранилась старина и старорусский настрой, так в церкви и в церковном народе, разумеется, не у всех, но у многих. Однако, вот проблема: между церковной и современной культурами — пропасть! В прежние времена такие характерные элементы церковной культуры, как пристойная одежда, иконы, свечи, поклоны, прикладывание к ручке — все это наличествовало и за пределами храма, между храмовым и житейским обиходом было много общего. Даже убранство церкви и обычного дома у среднего и высшего сословия в чем-то сходилось: затейливые ножки у столиков и аналоев, витые столбики оград и балясины перил, иконы и картины, стенные росписи, паникадила и люстры. Дома перед божницею так же молились, как в церкви. Церковь была тем же домом с его теплой телесностью, часто более нарядным, но домом, а не чем-то вроде театра или музея, как ее сейчас воспринимает немало случайных посетителей («захожан»). Батюшка был не только в церкви, но и дома — родитель; руку целовали тому и другому и благословение брали там и тут; целовали руки у господ и у дам. Женщина, выйдя из церкви, тут же не снимала с себя платок, как делает сейчас большинство прихожанок, а бывало, что ходила в нем и дома. А что сказать про обтянутые женские туловища, в том числе у беременных, — прилично ли в таком виде совершать земные поклоны? Присовокупим и то, что современная языковая стихия, по форме и содержанию, не имеет ничего общего с языком богослужения, с его загадочной архаикой, неспешностью, строгостью и музыкальностью. Да и проповедуемые традиционные церковные добродетели бесконечно далеки от современных нравственных норм (впрочем, они не очень приближались к жизненным реалиям и в досоветской России).

Так что в лучшем случае сегодняшние православные приходы и общины — это островки в чуждом им «море житейском». В худшем же случае, то есть при нашпиговывании традиционной церковности элементами усредненной современности, так сказать, в угоду публике, церковь превратится во что-то вроде представления или в комбинат бытовых услуг — и тут уж о сохранении старорусских начал смешно будет говорить...

Национальная особность пропитывала не только быт, но воплощалась и в церковности. Благодаря тому, что храмовое благочестие и домашний быт не слишком различались, житейское — через Церковь — приобщалось к высоким духовным категориям. Но будет ли это происходить, когда церковность и образ жизни большинства современных людей так разведены?.. Могут сказать, что есть еще русское искусство. Слава Богу — есть. Но заменит ли оно прямое общение с Небом?

Глеб Иваныч и Лю любили старину, ностальгировали по далекому прошлому, им казалось, что они понимают живших тогда людей, даже завидовали им. Но смогли бы они, с их натурой, каковой она была на самом деле, с их жизненным опытом и взглядами, вольготно и в полноте жить в те златые времена? Могли бы они послушно следовать сословным правилам (они, разумеется, видели себя живущими в средне-дворянской среде)? Мог бы Глеб Иваныч верой и правдой служить царю и отечеству? Может быть, они попросту сотворили в своей фантазии это милое прошлое: где-то подшлифовали и подкрасили, что-то отбросили, соорудили терем-теремок, в котором никто никогда не жил? Справедливости ради надо сказать, что они честно задавали себе эти вопросы, но ответа не было.

В любви всегда есть загадка, а в любви к истаявшему прошлому тем паче. Что мы в действительности любим в нем и почему любим? Одним словом, мистика.

* * *

Никандров как-то решил сочинить антиутопию. Жанр известный: Уэллс, Замятин, Хаксли, Татьяна Толстая и т. д. Пером он, худо-бедно, скрипел, из любопытства постиг даже несколько секретов писательского мастерства. Скажем, чтобы походило на жизнь, писать надо не очень гладко, чтобы было художественно, не очень умствовать, а героями делать средних человеков, можно и алкоголиков, и многажды перепробованных девиц, ну и прочих в таком роде. И обязательно до костей раздевать их, раз — облачать... Главное, чтобы слова не повторялись и предложения были не очень длинные. Первое — дабы критики не придирались, второе по снисходительности к читателю. Длинное предложение в метро не усвоишь.

Писал он свое сочинение около месяца, получилось страниц пятьдесят. На роман, конечно, не потянет. Но есть такая ни к чему не обязывающая штука — эссе. Переделывал, переделывал и послал по почте в толстый журнал. Ждал месяц, два, полгода. Ни ответа, ни привета. Позвонил.

— Вы же знаете — рукописи не рецензируются и не возвращаются.

— А как же мне быть?

— Это не наша проблема. Хотите — ждите.

Глеб Иваныч это уже где-то слышал... ах, да, «ждите ответа»... На этом его литературная деятельность завершилась. А жаль — концовка антиутопии казалась ему не такой уж плохой:

«...В стране наконец утвердилось правовое государство. Власти окончательно разделились и каждая ветвь делала то, что считала нужным. По закону все ветви были равны, но само собою так сделалось, что судебная ветвь полюбилась народу более других. Со всех сторон полюбилась. Допустим, судья. Баба. По преимуществу упитанная, плотно сидящая в своем судейском кресле. В мантии. И людскими судьбами заправляет! «Взять под стражу в зале суда» , «Освободить из-под стражи в зале суда» , «Прикажу очистить зал» и т. п. Парадокс, конечно. Но наш народ склонен к парадоксам — такой уж он, народ наш...

Суды отправляли свои надобности круглосуточно, как, скажем, винные лавки и пункты обмена валюты. Потому как что не так — за загривок и в суд. Судились соседи, родственники, дети с родителями, братья и сестры, мужья и жены, подчиненные и начальники, школьники и педагоги. Разрешено было подавать на самого себя. В кои-то веки наконец-то наша страна покорила вершины цивилизации. Умолкли споры о нравственности, о том, кто прав и виноват, закрылись философские факультеты, вслед за ними церкви, так как в грехах исповедовались тоже в суде. Люди вздохнули от тысячелетнего бремени всевозможных проблем. Спокойно отработал положенное, беги домой к телеку или в телеклуб. Цветные экраны транслировали самые громкие и забавные процессы. В таких поистине публичных судах решающим был голос самих телезрителей — да, наступила эра поистине идеального, всенародного правосудия!

Самыми интересными и познавательными были суды над писателями. Судили за каждую вышедшую книгу, пьесу, фильм, художественного или публицистического жанра (в ученом мире готовы были перенести эту передовую практику на научную литературу). Издательства в обязательном порядке сами передавали новую книгу в суд, по месту жительства автора, — таков был закон. Обе палаты парламента приняли его единогласно после того как было обнародовано самое поразительное открытие века: экспериментально и теоретически ученые установили, что перевоплощения, оборотничества и иные подобные трансформации не суеверие и не поэтическая фантазия, как полагали раньше, а есть реальный физический факт. А поскольку писатель, как и актер, перевоплощается в своих персонажей (факт, тоже доказанный скрытой камерой), то за их, персонажей, речи и поступки автор должен нести ответственность, в том числе уголовную, хотя бы как за умысел. Ежели умысел добрый, суд представляет автора к награде, ежели злой, то впаривает срок по кодексу. А ежели в книге (пьесе, фильме) есть и то, и другое, — ведь разных персонажей может быть много и один и тот же персонаж бывает неоднозначен? Тут суд должен взвесить, чего больше. Артистов тоже судили, как и писателей, но их всегда приговаривали условно, как вынужденных к преступлению по роду их работы.

Судебные телетяжбы по своей увлекательности вытеснили прочие шоу, сериалы и даже футбол. Телек, радио, газеты устраивали конкурсы отгадчиков вердикта, любители рисковать делали ставки — к их услугам на каждом шагу были букмекерские конторы. Интернет был также забит судебной тематикой. Помнится, особенно сильное возбуждение вызвала в мыслящей публике пьеса Иванова — Шекспира «С кем вы, господин Отелло?» В этой пьесе Яго оказывается доблестным агентом спецслужбы, разоблачающим банду террористов во главе с Дездемоной и ее помощником Кассио. А Отелло, вместо того чтобы своевременно задушить Дездемону, все четыре действия (с одним антрактом) сомневался и метался, не зная кому верить. На основании опроса телезрителей суд дал Иванову — Шекспиру три года, поскольку его Дездемона была совершенно неотразима (бензинчика в огонь добавила игравшая ее в телеспектакле спортивная и бесконечно сексуальная Лола).

Шпионские процессы также были в центре внимания общественности. Они шли один за другим, как по расписанию. Особенно много шпионов засылало изгойное африканское государство Банана, маленькое, но злобное. Еще и хитрое: все его агенты были не черные, а белые, к тому же с ярко выраженной славянской внешностью. В конце концов наши опытные следователи раскололи парочку агентов — и что же выяснилось? Гнусные бананцы норовили украсть у нас секрет нового абсолютного оружия: население предположительно враждебной страны, будучи облучено спецлучами со специальных спутников, тут же перестает давать потомство и катастрофически быстро стареет; к примеру, даже годовалый ребенок на следующий год выходит на пенсию. В результате облучения страна за короткий срок становится страною пенсионеров. Так что еще до полного вымирания она терпит полный экономический крах. Завладев новым оружием, бананцы мечтали завоевать мировое господство...

Чтобы в корне пресечь поползновения коварного народца и, как у нас говорят, чтобы другим неповадно было, его по-тихому облучили и тем самым, к радости цивилизо-ванных народов, ликвидировали еще один очаг экстремизма.

Наступила эра всеобщего благоденствия. Наша держава отныне играла то первую, то вторую скрипку в альянсе демократических государств, наш народ имел хлеб и зрелища, и все было бы хорошо, когда бы...«



Глеба Иваныча помучивали и озадачивали сны. Он со вскриком просыпался, захватывал воздух, пугался сердцебиения, иногда вставал и шел пить. Утром что-то еще держалось, а днем забывал. Но были сновидения самим себе вторящие, их-то он помнил благодаря сильнодействующим подробностям.

Это были сны, если можно так выразиться, эпические. Открытый высокий простор, крутые холмы, покрытые зеленью со снежными заплатами, меж ними буянят расплавленные ледяные потоки. Нужно обязательно идти, преодолеть это, и он, вопреки всему, идет, ибо там, вдалеке, его дом, там его ждут. Ярясь пеною, на него набрасывается ледяная прорва, но холода он не чувствует, и всевластная стихия не смывает и не пожирает его. Пожалуй, она его даже притягивает своею красотой и силой, несмотря на страх.

Но он никогда не успевал дойти: то его останавливало нескончаемое, призывно и грозно зыблящееся водяное поле, или — в той стороне, куда он шел, — теряющее синеву, недовольное небо мрачнело, тучнело чернотой, предвещая надвигавшуюся ночную бурю, и он терялся, не решался идти дальше... и просыпался.

Глеб Иваныч как-то разоткровенничался с самодеятельным любителем Фрейда. Тот понес такое, что стало стыдно, а потом смешно. А главное — совершенно неубедительно. Настоящий фрейдист взялся бы, конечно, с другого конца: он расспросил бы о впечатлениях ближайших дней, втянул бы Глеба Иваныча в так называемые свободные ассоциации и т. д. Об этом Глеб Иваныч узнал позже, когда Фрейда, его последователей и эпигонов стали наперебой издавать, хотя обычно в плохих переводах. Фрейдовский инструментарий напоминал ему стандартные детали, из которых при наличии фантазии и хитрости можно было сконструировать множество конкретных машин, заменяющих душевную деятельность того или иного человека. Наверное, именно Фрейд был идейным прародителем современных умоподобных устройств. С особенным упорством он отстаивал положение, что за непосредственным содержанием душевной деятельности, например сновидением, стоит нечто иное, так что наглядное содержание скорее утаивает это иное, а не раскрывает. Глеб Иваныч готов был согласиться, что скрытность свойственна людям и культуре как таковой. Фрейдовский человек прячется не только от людей, но и от самого себя. Тайна — любимое детище культур, религий и человеческой души. Даром что ли люди так устроены, что угадать, о чем они думают, почти невозможно. Однако тайна тайне рознь. И Глеб Иваныч не мог согласиться с тем, что лишь первобытные плотские страсти, копошащиеся и в современных людях, — это то главное, что составляет святая святых культур, религий и души, их запретную зону. Разве божественное и прекрасное, священное и смертельное не более таинственно и не выставляет множество заслонов, препятствуя их постижению рассудком?

Поэтому Юнг понравился ему гораздо больше Фрейда и его прямых последователей. Но среди описанных Юнгом архетипов Глеб Иваныч не обнаружил ни одного, проясняющего его сны. Однако, что вообще он мог — стареющий любопытствующий интеллигент — в той области, где уже целое столетие вели раскопки трудолюбивые европейцы, американцы и даже японцы, и что в Совдепии десятилетиями бранили и замалчивали. Возможно, что настоящий профессионал запросто расчислил бы его сновидения, но и в 90-ых таковых трудно было найти. Те люди, которые выдавали себя за юнгианцев и фрейдистов, не вызывали у него доверия — хотя бы потому, что за приватную беседу требовали деньги. Что он точно знал, так это то, что его эпические сны стояли на трех китах — это Вода, Холм и Туча. Да, и, конечно, Путь. Он заметил, что именно они чаще всего упоминаются в псалмах. А понять это рассудком, рационально?.. Может, и не пытаться?

...Как-то он долго не мог уснуть, и не почувствовал, как попал в незнакомую местность. Голая, уходящая ввысь, скала, а перед ним, охраняемый двумя могучими дубами, туманящийся зев пещеры. Там, в глубине, старик, его черты меняются и воздух будто колеблется. Старик в длинной, бледно-розово-желтой, с оборванным низом, хламиде. Вокруг него суетятся кривоногие приземистые уродцы. Ага! Киммерийская пещера, а это Гипнос — божество сна, рожденный то ли Ночью, то ли Немезидой, на роль его мамаш и Мойры претендуют, а Смерть, с ухмылочкой, осклабя клык гнилой, зловонно шепчет: «Он мой брат»...

— Коли не он, то кто же мне укажет сокрытый смысл моих упорных снов? Начну же с лести, хоть и не умею. Скажи, Гипнос, а правду ль греки говорили, что ты спокоен, благостен и тих, за что и люб ты человекам?

— Да перестань. Иные просыпаются в поту и с воплями, а старики, — так те во сне и дуба могут дать.

— Ну ладно, ладно... Скажи, Гипнос, скажи мне честно, зачем меня преследуют твои сынки, обличья принимая гор, потоков, а особливо тучи мрачной, лишающей меня надежды наконец добраться до домашнего тепла, зачем во сне судьбу мне уготовил Одиссея — ведь я совсем другой, не многоумен, слаб, ну, словом, не герой. Боюсь я этой тучи, а она растет гигантским чудищем, сдирая с неба остатки синевы, и даже солнце, побледнев от страха, потом краснея от стыда, спешит убраться восвояси, подалее от черной пасти с торчащим из нее длиннющим языком...

— Стоп, не смеши, старинный слог тебе не по зубам. Оставь ты это словоблудье. В одном ты прав: ты не герой, как и вы все, потомки жалкие славнейших предков ваших. Итак, послушай. Или посмотри:

Громы ворчат вдалеке и доносят свой ропот,
Туча идет, устрашая, нижняя кромка в огне, —
Все от бессмысленной цели тебя отвращает!
Вот и потоки дыханием снежным путь преграждают тебе...
Что тебе люди, их тесные домы, заботы?
Вечно кочуй и не трусь каменистых дорог.
Не трепещи, не надейся, зачем тебе крохи?
Будь же свободен, как ветер, но и как он — одинок!
Выбрось из сердца домашний порог!

— Вспомни Улисса, — бог продолжал седокудрый, — чем он закончил, ты помнишь? Тем, что в Итаку приплыл умирать. Только лишь сбросит с себя человек древнее бремя кочевий, тут же дикарь-детоед, враг всего сущего Хронос мигом слетит, чтоб его покарать. Если не взлюбит, плачевна судьба бедолаги: немощь и старость заставит долгонько терпеть. И чего ради так мучатся эти бедняги? — Только затем, чтобы урной в веках каменеть!

Сновидение распалось. Глеб Иваныч проснулся и тут же сел за письменный стол. Речь, его самого и бога сна, вспоминалась с усилием, она была похожа на текст поврежденного манускрипта. Как мог, Глеб Иваныч восстанавливал услышанное от Гипноса и сказанное им самим, заполняя лакуны сиюминутным домыслом.

«Наверное, сейчас эти ветхие божества совсем разобщены. Кого-то из них изгнали, кого-то унизили, но они упорствуют и не желают никому подчиняться», — подумал он. Еще он подумал о том, что, несмотря на тысячелетия оседлой жизни самых культурных народов, инстинкт кочевья, странничества всегда будет спорить с оседлостью. Этот инстинкт создавал империи, колонии, гнал на край света, осваивал океаны, непроходимые леса и пустыни. Но не только. Он рождал языческих героев и христианских подвижников, он принуждал оставлять отчие дома, жен и детей во имя священных идеалов. Ближе всех к Богу — странник. Ведь и Христос был странником, и друг Его Предтеча. Иные верят, что и сейчас, с Богородицей, они странничают по этой несчастной земле. А как же Каин, осужденный на вечное скитание, или Агасфер? Так может быть, это отнюдь не наказание, а милость — единственное средство, притупляющее муки совести...

Глеб Иваныч рассмеялся: как хитроумен Гипнос — надо же так обратить смыслы сновидного мира! А эта мысль: если ты идешь — не ради того, чтобы куда-то прийти, то есть заранее поставив себе цель, а так, — идешь, чтобы идти, — если ты просто идешь, то время над тобою не властно... Но куда же ему-то самому идти, кроме как в самого себя? Ну не брать же пример с современных кочевников: проныр, волчков, беспрерывно что-то выбирающих, обновляющих, меняющих, якобы улучшающих, — новой, суетливой и порхающей, массовой человеческой породы. Уж лучше неподвижность. В ней хотя бы есть, вернее было, величие. Древнейший Египет обожествил неподвижность, однако время тоже не властно над ним, даже до сего дня...

* * *

— ...Все же, Глеб Иваныч, обидно. Монархизм сегодня нуждается в порядочных и думающих людях. Когда мы соберем под древние царские знамена цвет нашего общества, тогда, глядишь, и русский народ воспрянет. Не возьму в толк, ведь мы с вами люди, кажется, одного покроя, так что же вас не устраивает в нашем движении?

— Если бы у меня был хороший голос, я бы вам, Сергей Андреич, спел известный романс. Помните: «Ах оставьте, ах оставьте, эта песня не нова. Ах оставьте, ах оставьте, все слова, слова, слова».

Глеб Иваныч и в самом деле пропел этот пассаж. Не очень точно взяв тон и несколько скрипуче, так как был уже весьма не молод и порядком устал от новой российской жизни, пребывая в той экономической страте, которую речистые политики вот уже много лет обозначают «на грани нищеты». Ох уж эти политики, да журналисты — и все-то у них всегда на грани. Как только еще обретаются живые на этой земле...

— Простите, Глеб Иваныч, но это уж совсем...

Сергей Андреич преподавал в одном из университетов. Иногда ему удавалось издать умную книжку — для интеллектуалов. Продавались они все хуже: то ли от обеднения этой читательской категории, или оттого что теперь у каждого интеллектуала была своя философия, а возможно, просто потому, что читать книги Сергея Андреича было хотя и познавательно, но утомительно. Его книги имели еще один недостаток: являя в начальных строках крайне неакадемическую, чуть ли не авантюрную позицию, и тем заманивая падкого до новизны читателя, он скоро его разочаровывал... Глеб Иваныч спохватился, что перебрал:

— Ну, ну, не обижайтесь, Сергей Андреич. Мы с вами давно знакомы и лично против вас я ничего не имею, но мне безумно надоели все эти планы спасения Засовдепии. Знаю, что ваш монархизм вполне искренен, даже выстрадан вами, но, по моему убеждению, — видите, и я не без убеждений, — по моему убеждению сегодня все это, то есть монархизм, демократия, социализм, капитализм и тэ пэ, — все это, особливо в нашенской чухломе, все это слова, за которыми уже давно ничего нет, этакая симуляция реальности.

— Но ведь народ-то, русский народ еще есть! Пока есть, — стало быть, надо действовать!

— Э, милый вы мой Сергей Андреич, вот уж «русский народ» это точно симуляция реального смысла. Вывеска, за которой нет уже ничегошеньки. Если когда-то за сей вывеской что-то стояло, то теперь мы едва можем это почувствовать. Русский народ — это когда были и родовитая знать, и дворяне, и священство, и крестьяне, и горожане, и, заметьте, — всё в большинстве своем потомственное, и когда помазанник Божий возглавлял это многокрасочное и плотное единство. Помните репинскую картину: Александр III принимает депутации. Выглядит весьма искусственно — уже тогда! А нынче — тем более. Нынешние российские просторы по преимуществу населяют потомки тех, кого извратила, истребила, измучила, духовно отравила наша горестная историческая судьба — революции, лагеря, совдепство, горячие и холодные войны. Я отказываюсь называть это население русским народом. Русские, по рождению, по крови, по языку, разумеется, есть. Мы же с вами русские, русские еще не перевелись — и на том спасибо. Русские есть, а народа русского нет, давно нет. Когда под русским народом стали подразумевать лишь простонародье, уже тогда понятие и чувство русского народа безнадежно исказилось.

— М-да, Глеб Иваныч, с таким взглядом далеко не уедешь...

— А мне далеко и не надо, до кладбища довезут, и ладно. Кроме драгоценной супруги мне, кажется, уже никто не дорог и ничто не дорого. Если что еще не сгорело, так дотлевает. Нет, вру, конечно. Есть несколько человек...

Сергей Андреич не знал, что на это ответить. Это выходило за рамки их разговора. Ему, впрочем, пришло в голову: «По всему видно, Глеб Иваныч, что вы сегодня не в духе» (захотелось даже сказать «встали не с той ноги» , но это было бы грубовато). Однако Сергей Андреич немедленно сообразил, что такое замечание может совсем увести в сторону. Посему последняя реплика Глеба Иваныча была благоразумно оставлена без внимания и Сергей Андреич возобновил прежний ход мыслей:

— Вы совершенно не учитываете того, что именно монарх восстановит единство народа и пробудит его национальную суть. Вера в вождя всегда сплачивала людей.

— Вот-вот. И в качестве примера приведите гитлеровскую Германию и сталинскую Совдепию. Снова кровавая мифология.

— Православного царя нельзя уподоблять тирану.

— А что, Иван Грозный не был православным? И какие это церковные каноны, скажите на милость, запрещали сажать, пытать и рубить головы подданным? Наша Церковь никогда не выступала против властей предержащих. Пожалуй, что и сама стремилась присвоить себе немалую власть. Вспомните Никона.

— Бог с вами, Глеб Иваныч! Вы же церковный человек.

— Вот именно. Наша Церковь в беде, была в беде и сейчас в беде, теперь уже от себя самой. То ее гнали, теперь она хочет гнать. Желание власти хоть кого соблазнит. Понаблюдайте, как ведут себя иные священнослужители, особенно в многолюдных храмах. В отличие от старой России вознесенность духовенства над прихожанами перешла все разумные границы, хуже чем у католиков. Доходит до неприличия и до смешного. Звонит женщина на радио, где священник отвечает на вопросы слушателей, и прежде самого вопроса просит разрешения его задать. Мол, дозволь, государь, слово молвить. А тот небрежно бросает — «Бог благословит». Или идет священнослужитель с кадилом, так прихожане, как волчки изворачиваются по собственной оси, чтобы все время кланяться кадилу, а фактически тому, кто его несет. И священство не только не пресекает эти нелепости, а оправдывает их. Ясно почему. Многие из них полагают, что знают ответы на все вопросы, и стоит подчинить себе людей, как все будет хорошо, — и в семье, и в державе. Что это — то православие, которое мы приняли от святых? А эта свежецерковная толпа... Кажется, не столько потянулась к вере, сколько к новому начальству. Или такое нововведение. Понравилось ставить в церквах микрофоны и репродукторы. Не служба, а вопление и представление. А зачем, спрашивается? Чтобы глуховатым старушенциям слышно было? Отнюдь. Сейчас ведь как: кто оседлал микрофон, тот и власть. Громковещание есть символ власть имущих... Получается, что на одном конце униженность, на другом гордость. И замечательно еще, что эти крайности способны уживаться в одном человеке. В оправдание нынешнему гордосмиренству надо сказать, что явление это вообще характерно для замкнутых или пытающихся быть замкнутыми сообществ. После того, как всего наслушался и нагляделся, я вообще засомневался, полезно ли для Церкви — ее духа и авторитета, что наши иерархи, батюшки и монахи поучают всех и вся, как жить, каких писателей читать, заботиться ли о прибытках (это в нашей-то полунищей стране)... Сами показывают по телеку праздничные службы и самих себя, а смотреть телек не велят. Деньги копить — грех, а ездить на лимузинах и пользоваться приношениями богатых — не грех... Простите, Сергей Андреич, — заговорился.

— Я и не предполагал, что вы так критически настроены. Простите, Глеб Иваныч, но это все же детали.

— Не скажите, — характернейшие детали! Таковыми хоть пруд пруди. Дело не в моем настрое, а сердце болит за Церковь. Честно говоря, это тяжелая тема, я не хотел об этом, но так повернулось. Одно утешает: помните Павловы слова — «когда умножается грех, преизобилует также благодать.»

Два, обремененных годами и несладким жизненным опытом, человека беседовали на скамеечке на Никитском бульваре, мимо безразлично проплывали прохожие, по преимуществу с собачками, напротив молодежь, усевшись на скамеечную спинку, о чем-то лопотала, прикладываясь к импортным банкам. Стояло еще не загазованное малосолнечное осеннее утро, не теплое и не холодное, Сергей Андреич и Глеб Иваныч продолжали разговор. Виделись они, пожалуй что, не чаще раза в год, и то по случаю, но каждому хотелось, чтобы собеседник понял его... Сергей Андреич привел, как он полагал, весьма внушительный довод, апеллировавший к церковному сознанию оппонента:

— Но как же, как можно пребывать в православии и не воспринимать монархической идеи? Ведь и в службе церковной и в молитвословах Христос нередко именуется царем, царем царей и прочее. Всевластный монарх и всевластный Бог — только так, совместно, они и могут быть поняты.

— А если конституционная монархия, тут как быть? — едва скрывая иронию, Глеб Иваныч обернулся к собеседнику. Не дожидаясь ответа, закончил мысль:

— Представляется мне, что есть монархизм мифологический, лучше сказать, архетипический, упрятанный где-то на душевном дне, и есть монархия, как государственное устройство. В старой России, очень старой, они не то чтобы совпадали, а поддерживали друг друга. А сейчас... Сейчас архетипический монархизм у большинства погребен под обломками всей нашей истории, и если с душевного дна что-то и всплывает, то более не к месту, и вылезают из той пучины... великаны удалые, все равны, как на подбор, с ними дядька Черномор. Вот на этого Черномора многие и готовы молиться, как на царя-батюшку...

На Сергея Андреича это художество, видимо, не подействовало и он стоял на своем:

— Однако согласитесь, что для нас, русских, сильное государство это извечная опора, во всех смыслах, — и материальная и духовная.

— Да уж, тут ни прибавить, ни убавить.

— Но само по себе государство, только как некая практическая потребность, не может прочно существовать. Государству самому нужна опора, и оно ее находило в идее империи, в династии, в национальной особности, — Сергей Андреич сделал паузу.

— Не буду возражать. Вы правы. Правда, я бы уточнил: людям вообще нужна опора, и такая, чтобы она одновременно была и внешней и внутренней. Чтобы государство было еще внутренней, душевной опорой человека, он сам должен быть, в какой-то мере, государственным. Как говорили в старину, нести служение или тягло. Совсем еще недавно русский человек служил государству всесильному и жестокому и теперь все по нему вздыхает. Слава Богу, оно исчезло. Но опора нужна. И вот, чтобы компенсировать слабость нынешнего государства, раздувается упомянутая вами национальная особность. И неизвестно, что хуже.

— Но разве же это так плохо? Помню, при Советах, само это слово — русский — одновременно радовало и резало слух.

— Большинство подчеркивает свою русскость не потому, что знает нашу историю, нашу высокую культуру, нашу церковность, а просто потому, что ему, большинству, потребно хоть чем-то питать свою гордыню и неприязнь ко всему остальному миру. Гордиться тем, что ты рожден русским, все равно что гордиться тем, что ты рожден с руками и ногами.

— Ну вот, Глеб Иваныч, тем более ясно, что сильное государство нужно нам, как воздух. Я имею в виду сильное не по давлению на людей, не в репрессивном смысле, а по своему духовному наполнению. Мы опять пришли к монархической идее...

— Сергей Андреич, дорогой вы мой, ну кто у нас сегодня будет уважать царя, любить его? Если в 18-ом году убийство царской семьи не вызвало всенародного возмущения, то о каком монархическом сознании в массе населения можно говорить сегодня.

— Постепенно, медленно, Глеб Иваныч, придет это сознание, если монарх будет. Я, разумеется, о конституционной монархии. Как учат опытные пастыри: если нет в тебе наклонности к добрым делам, твори их вопреки себе, через не хочу, — приучишься и полюбишь их. Так и здесь.

После паузы Глеб Иваныч перевел разговор:

— А я люблю Древнюю Русь, княжескую и вечевую, удельную. Цвела она разными цветами и даже ордынцы не смогли их растоптать. Одних только иконописных школ с десяток наберется. Да, да, предвижу: междоусобия, раздробленность, а отсюда слабость перед внешним врагом. Согласен. В этом и трагедия. А то, что рубились Рюриковичи друг с другом, так князь это воин, рыцарь. Без этого он не может, такова мораль той эпохи. А укоризны летописцев... Но разве может монах верно судить о княжеском долге? А что сделал наш первый самодержец? Вместо того, чтобы мирить князей, рубил им головы.

— Мое отношение к царю Иоанну близко к вашему, Глеб Иваныч. Но жестокий правитель не умаляет необходимости власти как таковой. Политическое, культурное, наконец, нравственное значение монархии непреходяще. Тысячи лет монархическая форма правления господствовала во всем мире, на всех континентах. Может ли это быть случайностью? Скорее не является ли случайностью, временным отступлением нынешняя победа иных государственных форм и совершенное умаление политической роли монархов — там, где они еще формально существуют? Ведь демократические формы в большинстве стран не насчитывают и ста лет. Да, демократия самоуверенна, ее идеи сейчас завоевывают мир. Но выдержит ли она испытание в масштабе исторического времени? Очень сомнительно. Я не вижу к этому никаких предпосылок. Народ, да к тому же не структурированный по сословиям и культурному уровню, не может сам собою править. Фактически верх берут разного рода клики, политические группировки, тираны и безумцы. Нет-нет, это болезнь истории и она пройдет.

— Кто знает... Да я ведь не о демократии и не о том, что удельная Русь была в политическом плане лучше царской. Вообще не о том, что лучше или хуже. Я о том, как была многоцветна Древняя Русь, как героичны ее князья, — ведь именно они пересилили Орду и отбросили тевтонцев. А кто принял и утвердил у нас христианство?.. Романовы создали великую Империю. Тут и спорить не о чем. Но князья наши... Вот уже полтысячелетия как поносят ту эпоху, в лучшем случае представляют ее как приготовительный класс и выпячивают несколько имен. Иногда мне кажется, что история, как наука, только и делает, что лжет.

Еще немного посидели, посудачили о житейском, жен добром помянули, Сергей Андреич поделился о сыне и дочери, и разошлись. Когда-то еще свидятся...

* * *

В мыслях, разговорах, при чтении, на привольном диване, в поездках и за гостевым столом он все более увязал в единственной проблеме: что сегодня происходит с русским человеком? Однако знакомые Глеба Иваныча, все люди с солидным образованием и, как правило, занятые каким-нибудь реальным делом, не стремились глубоко вникать в его человековеденье. Во-первых, потому, что каждому хватало своего, во-вторых, человековеденье Глеба Иваныча ставило под сомнение все то, чем живет современность. Ведь если напрочь отрицать ценности и тенденции нынешней эпохи, то и никакому реальному делу, тем паче приносящему известность и доход, предаваться невозможно. Это не останавливало Глеба Иваныча, даже наоборот, он еще острее утверждал свое понимание. Вольному воля, но... Что же это за человековеденье такое, что из-за него Глеб Иваныч терял и терял собеседников?..

Главный тезис состоял в том, что конкретный человек, как целое, то есть как носитель культуры и веры, как сокровищница чувств, мыслей и знаний, — что именно такой, взятый в целом, конкретный человек нынче последовательно уничтожаем. И чем же? Современной культурой, современным морализаторством, самим устройством жизни. А вся эта современная культура и мораль, завораживающие продвинутый общественный слой, состоит в выкорчевывании или — что совсем кощунственно — в мнимом, показном оживлении ценностных останков прежних веков.

Многие убеждения, когда-то освященные старинным укладом жизни, родовой, общинной и сословной сплоченностью людей, нынче совершенно оторваны от прежних основ, лишены прежнего смысла, а потому служат не благу человека, а его порабощению.

Безнравственно убеждать в том, что личное должно приноситься в жертву общему, если оно, общее, в действительности не слито с нашей личной жизнью, а иногда и хуже того — противостоит ей.

К примеру, нам внушают, что мы должны жить для кого-то или для чего-то: для общества, из обязанностей к государству, для наших ближних. Конечно, похвально, если мы можем сделать доброе, даже «положить душу свою за други своя». Но это должно быть не целью, а следствием той деятельности, которая нам по душе и по силам. Такое вполне возможно, если мы кого или что любим, ну хотя бы в нас есть расположение или чувство долга. А ежели не так, то к чему эта надуманная «жизнь для других»?

Проповедники часто говорят, что мы должны жить для Бога, и что ради этого нам следует делать то-то и то-то. Но разве Творец неба и земли, твари видимой и невидимой нуждается в наших потугах? Да притом еще, твердо никому не известно, каковыми должны быть эти потуги. Если мы любим Бога и молитвенно общаемся с Ним, то и так будем в меру наших возможностей делать то, что Ему приятно. Но это будет приятно и нам, поскольку мы Его любим. Наше спасение не в том, чтобы угодливо делать предписанное толкователями вероучений, а в нашей совместной с Богом жизни по любви. В такой жизни и обряд важен, и наша воля, и наши дела, и молитвы.

Таким образом, когда независимо от вашего личного отношения от вас требуют жить для чего-то или для кого-то, то фактически вас самих считают за ничто, то есть убивают в вас человека. Жизнь человека не должна быть ни средством, ни целью, ибо она самодостаточна.

У нас не принято что-то отрицательное высказывать о народе, а об отдельном человеке говори что угодно. Конкретного человека съедает страна, эпоха, идея, школа, профессия, служба. Вот и выстой, когда столько едоков! И все же русский человек продолжает держаться за всякого рода огромности. Например, за огромность России. Наверно потому, что это компенсация за бесправие.

А остался ли конкретный человек в истории, даже когда это человек выдающийся? Увы! «И долго буду тем любезен я народу, что...» — эх, угадал поэт, в самую точку попал: только и буду любезен тем, что какую-никакую пользу принес. А то, что жил человек, сам по себе, — вне всякой его полезности, занимательности, не как образец или даже дурной пример для нас — так это нам ни к чему. Съела человека история...

Существует множество животных, у которых лучше чем у человека, слух, нюх, скорость, сила, быстрота реакции, ловкость, выносливость. По отдельным статьям перебарывает человека и машина. Откуда же такая мощь в человеке? Она — в его многосторонности. Ограничьте ее и убьете человека — как человека. Отсюда следует еще один способ уничтожить в вас человека, способ очень коварный: внушать вам чувство тщеславия и гордости, оказывая знаки почтения, превознося вас, когда вы добились какого-то сильного, но частного результата, успеха. Люди кичатся своим профессиональным умением, достижениями в спорте или искусстве, гордятся своими качествами, своей внешностью, своей родней — вообще всем, в чем есть и, что самое смешное, в чем нет их заслуги. Что же на самом деле происходит? Человек пользуется данной ему от природы какой-то способностью или сам оттачивает, тренирует эту способность, и благодаря этому выходит в сравнении с другими людьми вперед, — именно в том, что относится к данной способности, — и счастлив тем, что свое человеческое богатство, свое неповторимое «Я» спроецировал на некую соревновательную шкалу. Он расплющил себя, превратил в плоскость, вытянул в линию, — если это и не полное уничтожение, то членовредительство. Человек сам себя обкорнал, сделал себя средством...

Гонка за первенством никогда не привлекала массового человека. Но что же он предлагает взамен? Однажды Лю пошла чинить зонтик. Два раза чинили, а он так и остался сломанным. В конурке тех умельцев висел лозунг: «Никогда не бойся делать то, чего не умеешь. Помни: Ковчег построил любитель, „Титаник“ сделали профессионалы». Пришлось покупать новый зонтик, но Лю и Глеб Иваныч очень долго смеялись.

Чтобы сохранить свою цельность, человек должен иметь право на личную тайну, он должен беречь свою неповторимость, свою, если угодно, непонятность. Это еще называют неприкосновенностью личности. Но почему же он сам выворачивает себя, продает себя публике, обнажает, саморазоблачается, даже в интимном?! Пример в этом показывают знаменитости и вот уже чуть не всем хочется делать то же самое. Но ведь сама природа позаботилась о том, чтобы человек мог скрыть от других свои мысли и чувства, а культура снабдила его одеждой и домом. Теперь же его с детства учат быть прозрачным. Мало того, что он все меньше может защитить свое право на тайну от властей, он еще и добровольно желает отдать свою жизнь на перетолки и бесстыдное лицезрение. Тщеславие, пожалуй, самый губительный порок современного человека...

А взгляните, как люди уродуют свои лица и свои тела. Все эти проткнутые пупки, носы, брови, татуировки, дико раскрашенные волосы — жалкое подражание черной и коричневой расе и древнейшим народцам, — разве это не самоуничтожение?

Или свертывание человека в потребителя, когда вся его внеслужебная жизнь сводится к удовлетворению потребностей. Вместо человека — одни потребности, стандартные к тому же.

После всего этого обман, насилие, пренебрежение, хамство кажутся детскими играми...

О том, что делают с человеком власти, и говорить не хочется. Им мало прямого принуждения, они завладевают людьми, потакая их страстям, их бессознательным верованиям, их прирожденной агрессивности. Человек служит им только средством их самоутверждения.

Человек живет творчеством: умственный изобретает мысли, художественный открывает новую реальность, массовый человек рожает детей и работает, просто чтобы жить. Самый большой враг творчества — парализующий его страх. Там, где царит страх, скребутся мышиные мысли, художественная реальность выглядит явной подделкой или уродом, рождаемость отстает от смертности и ничего не делается как следует.

Все, что в качестве микстуры от страха может предложить современная культура, так это, во-первых, бесконечные развлечения — отвлечения. Во-вторых, она — культура — переводит страх неопределенный в конкретные страшилки. Неопределенный (метафизический)страх это чувство как бы абстрактной тревоги, постоянной и неизвестно где подстерегающей опасности, когда не знаешь, от чего обороняться, с чем или с кем нужно бороться. Искусственная страшилка пугает, но, вместе с тем, мы знаем, что она для нас безопасна. Роль таких страшилок, лучше или хуже, берут на себя сообщения о преступлениях, бедствиях, кровавые детективы и триллеры — что-то происходящее на бумаге, на экране, а не в моей непосредственной жизни. Да, они приводят в трепет, но зато на время снимают страх неопределенный. И тоже медленно нас убивают...

С Глебом Иванычем спорили, ему возражали, что избежать указанных им недостатков, убеждений, верований и тенденций способны лишь единицы, что его оценки слишком заострены, что его положительный идеал не прописан...

А что же Глеб Иваныч? — Он иногда соглашался с такой критикой, но несгибаемо полагал, что нынешний массовый человеческий тип, да еще с его новыми ценностями, в перспективе это и не человек вовсе, а какое-то новое, довольно неприятное, существо на ступенях ноосферной эволюции.

...Глеб Иваныч стоял на своем, но его уже давно никто не слушал, кроме верной супруги. Социолог сказал бы, что личности этих двух людей резко расходятся с «базисным типом личности» в данном обществе. А может, это просто русский бунт, но осмысленный и, вместе с тем, уже ничего не значащий...

← Часть II. Иван ДмитриевичЭпилог →