Первая страницаКарта сайта

Эпилог

По привычке прихрамывая, так чтобы примолк хворый сустав, который, впрочем, уже не болел, чуть пыля, он скользил по знакомой кладбищенской дорожке. Они давно знали друг друга: он, суховатый, крупноморщинистый, с обращенным в себя взглядом, и она, терпеливая, с распластанной, но упорной травкой по краям. Дорожка, понятное дело, имела лишь чувство осязания, но это не мешало им понимать друг друга... Взлохмаченные неуклюжие облака подремывали над загородным лесом, так что полуденное июньское солнце, утопавшее в синей белизне, без помех припекало спину. Послушное календарю, солнце исправно грело, но в пику ему или ради природного равновесия супротивный ветерок задувал холодком. Поэтому Глеб Иваныч почти не чувствовал жары...

Хотя кладбище было сравнительно нестарое, чтобы получить погребальный квадратик (с запасом для очередника), нужно было обивать пороги местной власти или давать немалые деньги. Тем не менее год от году оно многолюдело покойниками, они прихватывали землицу, надвигаясь на проходы или спускаясь в пересекавший кладбище огромный запущенный овраг, куда раньше сваливали что попало.

Поспешая к дальнему участку, где его ждала Лю, Глеб Иваныч старался не глядеть на встречные памятники, но годы рождений и смертей (и как же невелик был этот отрезок у большинства) насильно останавливали внимание, а особенно навязчивы были даже не выпуклые фотографии, а подретушированные лица на темно-сером мраморе. «Зачем эта портретная галерея?» — думалось каждый раз; иные умершие даже улыбались, а одна молодая женщина, — так та просто смеялась, открыв контрастно-белые зубы. И все же есть этому обычаю оправдание: изображения, наверно, привлекают бесприютную душу — она стремится к памятнику, как к себе в дом. Ведь в прежний земной дом ей путь заказан: похоронный обычай так выстроен, чтобы обратная дорога была перекрыта. Хорошо, если ее примут «там», а если не примут?

В низких бетонных оградках копошились, подчищали, пересаживали. Внутри оградок разнобой, однако, есть общее: сочетание живых и неживых цветов и зелени случайны, и непонятно, зачем они вместе.

На своей могиле Глеб Иваныч насадил лежачий холмик курчавой бледно-зеленой травкой, цепкой и живучей. Уже в начале лета сами собой вспархивали голубенькие незабудки или вытягивался фиолетовый люпинус — неприрученные природные чада. Но самое загадочное было — августовские золотые шары, по неизвестной команде как часовые встававшие вокруг оградки. Когда Глеб Иваныч увидел их впервые, поразился и обрадовался. Цветы, видимо, таили в себе то, чего людям не дано было знать. По тому, что высажено и что желает произрастать, немало можно выведать о покойнике и его родне. Но тут нужен не Шерлок Холмс, а знаток иного рода.

Неподалеку от входа на кладбище белела часовня с весело сияющим крестом. Ее сложили на скорую руку, присовокупив звонницу и невысокую стенку с цитатой из Евангелия. Краска стала лупиться, а из стенки — вываливаться буквы. Потом поправили, надолго ли... Лихо и споро соорудить что-либо церковное точно к сроку — старинная традиция. Немало было «обыденных» (сложенных за день) обетных церквей. Потому что начало и конец важного, тем более благодарственного, дела должны совпадать с естественными границами дня, недели, года — тогда само время подсобляет работе. Потом эта традиция выродилась в спешку и праздничные обязательства. Как это все по-русски!

Глеб Иваныч чуял и понимал русскость, но по-своему: она, как он думал, не могла стать двигателем того, что называют современностью, — того, что во главу ставит удобство жизни и всяческую освобожденность. Исповедующий эти идеалы западный человек (западный в нашем отвлеченно-общем наблюдении) напридумал тьму вещей, до которых природа никогда не дотянет, хоть бы изощрялась пресловутая эволюция еще миллионы лет.

Жизненный мир со всей его материальностью и духовностью западный человек в конце концов приноровил к себе вполне сносно, даже ладно, а то, что время от времени трещит и дырявится, выбрасывает или умело обновляет. Ну, а наш исконный человек, конечно же, не прочь на готовенькое, но чтобы добровольно на это положить себя, вряд ли решится (если волей иль неволей не надышится как следует заграничного воздуха). Преизрядно коверкая природу, большинство из нас именно в ней улавливает близкий сердцу образец. И в этом извечный — да, кажется, извечный — инстинкт. Подчиняясь ему, человек будет лишь держаться за привычное и обычное, чтобы не оказаться на отшибе.

Или сейчас уже иначе? И в каких краях нынче обитает беспримесный, исконно русский человек? Но ведь факт: как бы здорово сработанны и полезны ни были всевозможные технологии, государственные или новейшие общественные конструкции, далеко не всякая русская душа увлечется ими, разве что для потехи, из любопытства, или подчинится из нужды.

...В часовню зайдут, укрепят свечки, постоят. Перво-наперво свечку возжечь: необъяснимая власть огня, его странное сродство с запредельным. Построили часовню рядом с монументом чернобыльцам. Им выделили большую поляну, потому как помирали они не приведи Господи. Памятник сделан в виде кажущегося багровым, надвигающегося облака, а между нами и этим смертоносным покровом, бессильно расставив руки, мучительно изогнулся человек. Наверно, поставили часовню и монумент не без чиновного умысла: в какие-то даты еще наезжает начальство почтить последних советских гладиаторов.

Близко к концу путешествия Глеб Иваныч заметил как будто возникшего из-под земли, с нечистым лицом мужчину, что-то перекладывавшего в видавший виды рюкзачок. Ясное дело — кладбищенский воришка. Надо бы промолчать и пройти, но, скрывая привычную опаску, Глеб Иваныч насупленно выдавил что-то. Мужчина, приподнявшись, себе под нос пробормотал:

— Ели тут, так я куски собрал. А так ничего не трогаю.

— А не ругаются? — говоря это, Глеб Иваныч понятливо взглянул на собирателя и вдруг почувствовал, как между ним и собеседником установилась явная взаимность, хотя и ни к чему не ведущая — навсегда сблизились и навсегда разошлись; и быстрая теплая мысль: не оттуда ли он?..

— С напарником ходим. Приболел сейчас.

Глеб Иваныч остановился. Мужчина выжидательно взглянул:

— Молитву говорю: упокой душу раба Твоего такого-то. Бывало, что и гнали, а чтобы побить, не было.

— Николушка бережет, — чуть помолчав, добавил, пристраивая рюкзачок.

— Ну, Бог помочь, — приветливо произнес Глеб Иваныч и, как-то подтянувшись, пошел дальше. Он не жаловал пафос, но ему подумалось: «Может, этот кладбищенский странник как раз и делает необходимое дело, поминая усопших как надо, по-божески, чего уже не умеют их сродники». Николай Угодник помог и ему несколько раз. Вероятно, он помогает, когда дело совсем плохо и когда обращаются от простоты сердца, без всяких умственных выкрутасов.



Однажды, присев на низкий бетончик ограды, Глеб Иваныч машинально следил за торопливым муравьем, и внезапно на него наплыло проникновенное породнение всего со всем, и он сам почти потерялся во вселенском круговороте. Чувство это было очень внятное, но словами его уже не передать. Он ощутил, что и закопанные останки, и то, что называют душой, входят в какую-то близость с окружающим и совсем далеким: космическим и божественным. Недаром же язычники напрочь не отделяли умерших и своих богов от природных стихий: земли, воды и воздуха. В христианстве не так, но душа — этот загадочный остаток или итог человеческой жизни — может ведь соединиться с райскими плодами или птицами, наподобие того, как она роднилась со стихиями у язычников. Впрочем, уточнять и приводить в логический порядок такие размышления Глеб Иваныч не пытался, полагая, что сия область слишком нежна для острорежущего мыслительного инструмента.

Глебу Иванычу были скучны уверенные суждения о том, чтó есть правильное и неправильное. Право на точность он признавал только за математикой, и в школе мог доказать теорему, не заглядывая в учебник. Особенное неприятие, которое он пытался подавлять в себе, вызывали упертые бытовые женщины и учительствующие дамы, надевшие платочки. И те, и другие с математической точностью судили любой поступок. Впрочем, первым это не очень мешало любить и прощать ближних своих, а вторым — быть безоглядно преданными энергичным священникам, коих иные скептики называют младостарцами.

Жажда правильности и вера в то, что она существует, как он думал, привели к трагедии многих выдающихся людей. Вот Лев Толстой: где еще встретишь такое вместилище всяческих ощущений и восприятия всякой твари. А человеческая натура вкупе со всевозможными устроениями (бытовыми, общественными, церковными и пр.) натыкается у Толстого на бесконечные и неразрешимые противоречия и на неизбежность греха. Тем не менее Лев Николаевич очень старался вывести главное жизненное правило и к преклонным годам как будто даже нащупал его: живи по душе, по-божески, для добра, и не вникай, не раздумывай, а просто живи, — то есть так, как от века живет (якобы живет) народ. Но это только временное ощущение, если не сказать наваждение, его любимого Левина. Не случайно же потом пришел писатель к отрицанию спасительности и семейной жизни, и деторождения, и чуть ли не всех устроений. В чем, вольно или невольно, следовал, как полагал Глеб Иваныч, монашеским убеждениям. А в завершение ушел из семейного гнезда куда глаза глядят, как русские странники всегда поступали, еще при жизни перебираясь в мир как бы иной.

Приближаясь к заветной могилке, Глеб Иваныч каждый раз тревожно высматривал крест на ней, видимо, невольно побаиваясь какого-нибудь безобразия. Крест был среднего роста, темный, деревянный. Спустя пару лет после похорон крест слегка прогнулся от середины к верху, и сами собой из зрительной памяти проступали старинные распятия, на которых тело Спасителя напряглось в смертельной судороге.

Наконец и она — могилка. Лю, ожидая Глеба, сидела на утлой скамеечке. Как и в детстве, она питала любовь ко всему естественно — природному. Вот и сейчас, стоит себе над нею матерый древесный ствол, по жаре опустил ветви, обвешался листьями и терпеливо поджидает дождичка. Не ропщет, никого не морочит старый корявый молчун, а тень дает — сиди себе и подремывай... Или возьмем воробья. Всем ведомо: воришка и воришка. Нахал первостатейный, но каков смельчак, — так и лезет под ноги и больших птиц не трусит. Да как ему иначе прожить? К тому же умыкает все по мелочи, не то, что хищница-ворона: как схватит кусок, так расклюет и разбросает со злостью. А воробушек, тот в гнездышко свое тащит, где-нибудь в этакую незаметную щель, чтобы никто кроме него не пролез. Умен и деловит, а его не уважают. Китайцы, говорят, всех воробьев извели. А у нас на Руси воробьев не притесняли, воронье племя — да; Лю где-то прочитала, что даже царь ворон постреливал. Однако же и ворона птица неглупая и серьезная...

— «Здравствуй, миленькая. Давно ждешь-то?» — «Здравствуй, Глебчик. А я и не знаю. Хорошо тут, тихо. Нагулялся?» — в голосе Лю просквозила ирония. Она не очень одобряла единоличные путешествия Глеба. — «Вполне, миленькая, вполне. М-да, книжечку принес. Полюбопытствуй: вот хотя бы с этого места». — «А где ж ты денежку раздобыл, гуляка ты этакий?» — «Да все там же. Лежат они себе, а процент щелкает. Ежели не провалится все в тартарары, глядишь, и дальше будет щелкать». — «Ну ладно, давай свою книженцию. Садись, отдохни». — Она углубилась в чтение.



«По ночам, глядя со стороны, новая, сооруженная сказочными темпами, столица открывалась разбросанными в огромном темном пространстве неусыпающими огнями, высоченные дома новейшей моды прочерчивались светящимися вертикалями лестниц, небо умело смешивало серую, синюю, малиновую и оранжевую краски — оно ими слегка лучилось, поэтому звезды были редкие и совсем маленькие, и скромно жмурились, понимая свою никчемность. На больших улицах не умолкал шум от проносящихся машин и громыхавших поливалок, крикливых прохожих, а краткое замирение наступало лишь перед рассветом... Так было многие годы, до тех пор, пока...

Был канун Илии Пророка. Синоптики уже несколько дней как были озадачены странностями атмосферных параметров, но кроме обычных сводок ничего не сообщали, поскольку и сами не понимали, что происходит. Тем временем над Баренцевым морем, чего раньше никогда не бывало и что противоречит законам науки, возник гигантский смерч и, не растрачивая себя по прочим градам и весям, что опять-таки противоречило повадкам смерчей, в одночасье достиг новой столицы (кстати говоря, она была почти точной копией старой).

Быстро расправившись с кое-какими крышами, стеклами, машинами, прохожими, фонарями и деревьями, смерч не понесся дальше, а стал кружить, разрушая все, что только было в его силах. А силища была неизмеримая... Потом на пару часов все стихло и на испуганный город стали наползать тучи, которые извергли сплошные потоки воды. Самое страшное заключалось в том, что тучи ползли и ползли как какое-то неумолимое черное воинство, не прекращая изрыгать громы, молнии и, главное, смешанную с градом воду, превысив сначала месячную, потом годовую, а потом уж неизвестно какую норму осадков.

Вода уже бурлила на уровне вторых этажей, но люди погибали и на верхних этажах, поскольку на них, как будто по чьему-то приказу, набрасывались внезапно спускавшиеся небольшие, плотно насыщенные электричеством, злобные тучки, при первом соприкосновении с обреченным домом выпускавшие смертельные жала молний. Городское же электричество, конечно, сдохло; где-то черно-красным пламенем взрывался газ; и поскольку дикая вода ворвалась в подземное пространство, его крепления обессилели и в него стали проваливаться дома, мостовые — вообще город, который, как обнаружилось, чуть не весь стоял на пустоте. Отдельные участки метро, до которого кто-то успел добежать, пытались изолировать с помощью устроенных на случай войны металлических завес, но и они были сметены давлением обезумевших потоков.

На бывших улицах и площадях кружились диваны, столы, деревья, а кое-где и гробы, занесенные с размытых кладбищ. Жильцы из нижних этажей вселялись в лестничные клетки, вламывались в чужие квартиры... У большинства столичных жителей кончились запасы пищи и в ее поисках у соседей люди быстро переступили так называемые моральные нормы и уголовный кодекс. Те, кто побогаче, и всяческие власти спохватились тут же, как только с кипящего черной ненавистью неба на город ринулась водная стихия. Но самолеты уже не могли подняться, их прибивало к земле, были еще поезда, однако железнодорожное регулирование и сигнализация были нарушены и поезда сталкивались, переворачивались, таранили друг друга — вырваться за пределы столичной катастрофы удалось немногим... Кто из властей оставался в столице, никто толком не знал. Говорили, что они набились в новый Кремль, который тоже возвели на холме, и который вежливо обошел даже смерч. Но зато ему угрожала река, уже перехлестывавшая за парапеты...

...Прошло две недели, а разъяренные, рычащие тучи шли и шли. Полуразрушенный, полумертвый от страха и голода, несчастный город, видимо, доживал последние дни. Вернее, его жители — те, кто еще был жив и не сошел с ума. Этажи заливало один за другим, накрывало водой и новый Кремль, а в его дворцовых покоях, при свечах, теперь бурно выясняли отношения, вспыхивали потасовки, даже стреляли. А что происходило в стране, почему она не шла на выручку столице, что вообще творилось в мире, — и не была ли это на самом деле всеобщая вселенская катастрофа, умиравшая столица не знала и, кажется, ей это было уже все равно... Правда, кто-то силился что-то услышать через транзисторы на батарейках, но эфир был забит сплошными помехами. Только изредка пробивались нерусские голоса с местечковым акцентом, горланившие: «На ветвях они сидели, песни матерные пели и друг дружку ели, ели. А потом, а потом...»- это ликовала мировая закулиса. Дьявольская диверсия удалась. Нас предали!«

Лю подняла на Глеба глаза:

— С меня хватит. Я заметила, что нынешние литераторы, через одного, обязательно кого-нибудь имитируют, под кого-то стилизуются, только под Платонова не могут. Глебчик, зачем ты приволок это чтиво?

— Сказка ложь да в ней намек, хоть не в прок и не в урок. Последний бестселлер. Называется... Да вот, на обложке: «Пока не поздно». Сначала про то, что довели. Пора, мол, всем миром. Про придуманную столицу как-то двусмысленно: с одной стороны, все же столица и какой же русский и тэ дэ, с другой — уж и не русский город, вертеп заграничного разврата. Я тебе открыл на эпилоге.

— Да что ты так озаботился. Нам-то что до этих дурацких фантазий?

— Помнишь, Лю, мы как-то говорили с тобой про вранье?

— Что-то припоминаю.

— Ну, что вранье опасно. Когда-то понимали, что вранье — это не то, чего нет или не может быть, а это то плохое, что осуществится как раз оттого, что высказано вслух и публично. Слова имеют силу воздействия на жизнь, если это пророческие слова. Потому что пророк говорит от имени божеств или Бога. Кассандру греки не желали слушать не потому, что не верили ей, а потому, что знали — сказанное ею станет явью. Заметь, она пророчествовала не от себя, а, согласно мифу, от Аполлона. Потому же древние евреи не хотели слушать и убивали своих пророков. А почему царь запретил писать Чаадаеву, почему власть так расправилась с Синявским и Даниэлем — я много спустя это понял. Даже обычный человек, произносящий что-либо в ритуальной форме, обладает силой преобразовывать реальность. Книга — тот же ритуал. Пушкин писал о пророческом даре поэта не иносказательно. Вранье, проклятие, хула, осуждение, художественно оформленная жуткая фантазия — это плохие предсказания, и если они произнесены, показаны, значит, осуществятся, рано или поздно. В старину под правдою понимали не то, что есть, а то хорошее, что должно быть.

— Глебчик, но ведь нынешние люди, в том числе писатели, зарабатывающие на слове, совсем иначе к нему относятся...

— В том-то и дело. Может, потому и мир куда-то катится...

— Возможно, ты прав. Но все же нам-то какой резон во все это вникать? Что нам до них, мы все равно ничего не можем.

— Да, да, конечно, Лю... А мне, знаешь, вспомнилось, как мы с тобою, совсем недавно, любовались видами. Тогда — ну, вспомни — мы еще обратили внимание на какие-то искрящиеся сгущения как раз над Баренцевым морем...

— Что-то, что-то было... И что же? — Неужели опять пойдешь заступаться?

В ответ на ее ласково-снисходительный взгляд Глеб смущенно улыбнулся:

— Боязно, понимаешь... На всякий случай не помешает. Ну и заодно поблагодарить надо. Добротная плоть, никаких претензий. Здесь-то, слава Богу, на совесть делают.

Они замолчали. Темнело. Скоро появится пепельная кладбищенская луна. По нижней, косой перекладине креста торопился к родичам домовитый, себе на уме, муравей. Может, тот самый, что открыл Глебу Иванычу вселенское всеединство. Над перекладиной была укреплена, теперь уже растрескавшаяся, подгнивающая застекленная дощечка, на которой с некоторым трудом можно было прочесть десять вырезанных имен — тех, кто здесь и безвестно где приняты землею: Дмитрий, Руффина, Платон, Павел, Петр, Степанида, Иван, Вера, Глеб, Людмила. Царствие им Небесное!

Аминь.

← Часть III. Глеб Иванович