Первая страницаКарта сайта

О глубинной причине русских революций в начале 20 века. Чего только не фигурировало в качестве причин русских революций: тяжелая жизнь рабочих и крестьян, эксплуатация народа помещиками и капиталистами, зверства царского режима, поражения в войнах, влияние европейских учений и т. д. и т. п. Мы постараемся с достаточной очевидностью показать, что первичной причиной революционной ситуации в начале 900-х годов, а затем в 17 году и далее, были тектонические сдвиги в культуре почти всех общественных слоев, особенно чреватые последствиями в простонародной толще. Нам неоднократно приходилось указывать на то, что всегда наличествующий насыщенный энергией пракультурный пласт «первобытных» установок, до времени скрываемый, сдерживаемый и благополучно используемый развитой культурой, сотрясает, а потом и разламывает ее «конструкции», когда — по тем или иным причинам — они стареют, ржавеют, обессиливаются. Напомним, что культура какой-либо среды — это святыни, ценности, обычаи, стереотипы поведения, долговременно признанные художественные достижения, мировоззренческие константы, обряды, общие национальные склонности и повадки, нравы, трудовые обыкновения, наконец, можно сказать, ключевое — устойчивое отношение, внутреннее и внешнее, к людям, вещам, событиям и связанные с этим оценки. Если культурные «конструкции» сменяются постепенно, не разом, поодиночке, пракультура не успеет натворить кровавых бед, будучи вовремя одернута и введена в новые русла. Но когда происходит культурный обвал, пракультурные страсти без больших помех овладевают людьми, толпами, — и тут уж никому не сдобровать, ни правым, ни виноватым, ни держащимся за старое, ни передовикам революции. Революция — это и есть одновременно культурный обвал и бурные выбросы пракультуры. Сами по себе смены во властном верху, конкретные экономические, производственные, социальные отношения, политические и законодательные акции, стихийные бедствия не приводят к революциям, если не опрокинуты культурные устои.

Культура, с ее устоями, стереотипами, константами и прочим, запечатлевается не только в устроении жизни, в искусстве, законодательстве, экономике и т. д., но во внутреннем содержании конкретного человека — в его душе, уме, чувствах, в том числе в подсознательном слое психики. Ослабление и исчезновение культурных «конструкций» происходит прежде всего в самом человеке, а уже потом во внешнем устроении жизни. Со временем людей с «поврежденной» культурой делается все больше, и когда достигается «критическая масса», внешние изменения становятся уже для всех явны и непоправимы.

Прежде всего революция назревала на рабочих окраинах. Поначалу менее заметно разгоралась она в деревне. Винить в этом внешние влияния, вроде народнической, эсеровской или большевистской пропаганды, или каких-нибудь «жидо-масонов» нелепо. Крестьянская культура, особенно в России, была до поры настолько самоизолированна, что ее, если можно так выразиться, ничем не прошибешь. У нее своя традиция и эволюция, свой язык, свои правда и кривда. Ее разрушение — процесс внутренний, ставший галопирующим в начале 20 века, а начавшийся в пореформенный период — во второй половине 19 века. Революционная пропаганда возымела действие, когда культура уже достигла стадии необратимого разложения, и она, эта пропаганда, согласно наложилась на вылезшую из всех щелей и гулко забродившую пракультуру, так как была ей сродни. Ведь те же революционеры, независимо от уровня образованности, сами отторглись, причем «идейно», принципиально, от культуры — народной, дворянской, «буржуазной», «мещанской». Недаром они называли себя «интернационалистами», а подлинная-то культура всегда национальна. Даже русская дворянская культура, впитавшая и усвоившая немало европейских черт, все равно не превратилась в европейскую, скажем, французскую или немецкую. Никакой загадки нет и в том, что революционная пропаганда сначала находила подходящую почву там, где полновесной культуры, то есть долговременных устоев, вообще не было. Поэтому наиболее сильно она действовала на рабочих, на прислугу, а потом и на солдатскую массу. Нараставшее бурление в этих средах отражалось эхом и в других общественных слоях, хотя там были и свои причины для возмущения. Но в первую голову брожение началось среди рабочих, перекинувшись затем в армию и на те части населения, где святыни и ценности, подпирающие государственную и общественную жизнь в целом, уже омертвели. Образ жизни рабочих, солдат, прислуги, множества мыкающихся по градам и весям определялся не «высшими ценностями», а навязанной извне простой необходимостью, насущными нуждами и случайными подражаниями. При таком образе жизни лишь с большой натяжкой можно говорить о какой-то культуре. Скорее это была культурная дыра — озлобленным смутьянам нужно было только драматизировать положение и указать на «виновников», и в эту дыру устремились пракультурные страсти и в самом насильственном ключе.

Л. Н. Толстой писал в «Войне и мире»: «Для изучения законов истории мы должны изменить совершенно предмет наблюдения, оставить в покое царей, министров и генералов, а изучать однородные, бесконечно-малые элементы, которые руководят массами». Послушаемся Толстого. Но сразу возникает вопрос: что же движет, что направляет все эти «бесконечно-малые элементы»? Неужели только сиюминутные житейские потребности? — наверняка не так. Мы не сделаем открытия, если скажем, что наряду с этими потребностями, наряду с давлением на человека его собственного характера и его привычек сознательно или бессознательно на него оказывают воздействие те устоявшиеся представления, благодаря которым многомиллионные людские объединения вообще существуют.

В Российской империи сотни лет одним из таких представлений был образ самодержца. Как бы ни варьировался этот образ, какие бы оттенки, светлые или мрачные, он ни принимал у разных людей, но большинство населения веровало, пусть и не очень четко, в то, что во главе Государства Российского и, более того, всего народа, всех сословий стоит Государь, который делает, что пожелает, — добро ли, зло ли, но чаще, конечно, добро. И это означает, что Государь не такой человек, как ты да я, как любой из нас, — это человек, особо отмеченный, вознесенный Богом, можно сказать земной бог. Причем, вот что очень важно: по образу царя-самодержца по сути утверждался весь российский распорядок жизни: каждый начальствующий правил не только от имени царя, но фактически присваивая себе право осуществлять свою волю, разумеется, не в том объеме, как царь, но бывало что преизрядно, в зависимости от высоты своего положения. Отсюда и проистекала, сверху донизу, специфика российской жизни, где правили не столько законы (да и может ли закон все объять?), сколько желание начальства.

Однако к середине 19 века часть правящего сословия уже совсем не верила в ту культурную мифологию, которая оправдывала взгляд на простолюдина как на раба или получеловека, а крепостную зависимость считала естественной. Что же до особы Государя, то и тут традиционное верование оказалось подорванным, и, конечно, нашлись люди, которые решились довести свои убеждения до кровавого конца.

Перелом совершился при Александре Втором — после его реформ. Благоприятные их последствия привели также и к иным, вероятнее всего, неожиданным результатам. О них, в рамках нашей темы, мы скажем позже, а сейчас придется сказать о другом: смерть Александра Второго от бомбы явила страшную истину — царь тоже человек, такой же как ты да я, как любой из нас, коль скоро его особое положение пред Богом не уберегло его от рук обыкновенного злодея (пожалуй, что и охранение царя было скорее ритуальным, так как основывалось на подспудном убеждении в том, что царя невозможно просто так убить). Имелись и другие причины «очеловечивания» самодержца, в результате чего, — не сразу, конечно, но неуклонно, — священный ореол вокруг его особы стал бледнеть и таять — и задававший тон всему остальному прежний образ царя, этот устой российского бытия уже перестал быть устоем... А следовательно, содрогнулось, пошло трещинами и разломами и само российское бытие.

Окончательное крушение культурно-религиозного логоса о царе-самодержце, полное, и к тому же выставлявшее императора в дурном свете, «очеловечивание» произошло при Николае Втором. Доходившие до низов слухи о его зависимости от жены, удивительное непостоянство при принятии важных решений, частая смена высокопоставленных чиновников, неопределенность политики в отношении представительных учреждений, крестьянского вопроса, а под конец и нечто совсем неслыханное — околдовавший трон Григорий Распутин...

Первый страшный удар по репутации особы государя нанесла шедшая от поражения к поражению русско-японская война. После этого о величии России, о России как о великой державе уже неловко было говорить. Но в силу идеологии царства величие России нетделимо от величия царя, как и ее позор неотделим от его позора. Не забудем и того, что император как бы естественный глава армии, символ офицерского корпуса. Вот что об этом писал хорошо знавший и чувствовавший ситуацию С. Ю. Витте, занимавший различные министерские посты и бывший одно время председателем правительства: «Несомненно, что колебания государя и камарильи, его окружающей, влево (имеются в виду либеральные послабления — Л. В., А. М.) шли параллельно всем нашим позорным сплошным неудачам в войне с Японией. Эта же война все более и более возбуждала в различных направлениях во всех случаях, неблагоприятных для существующего режима, все слои русского населения. Психика всех обывателей России начала перевертываться, все начали сбиваться с панталыку, и в конце концов можно сказать: Россия сошла с ума. Действительно, чем в сущности держалась Российская империя? Не только преимущественно, но исключительно своей армией. Кто создал Российскую империю, обратив московское полуазиатское царство в самую влиятельную, наиболее доминирующую, великую европейскую державу? Только сила штыка армии» (С. Ю. Витте. Воспоминания. Т. 2. С. 380. М., 1960). Если здесь — в оценке значения армии — и есть некий перехлест, то все равно: иногда для понимания происходящего непосредственное чувство важнее исторической правды.

В вину Государю вписали и трагическую Ходынку, и еще более трагическое расстрельное 9 (по ст. стилю) января 1905, а ведь и то, и другое можно было предотвратить, кабы высокое начальство было более ответственным за свои деяния, отвечало бы за них не после совершившегося (хотя бы условно), а чувствовало ответственность до того. Вот этот недостаток личной ответственности при избыточной начальственной свободе осуществлять свою волю чуть ли не на всех уровнях государственной машины — было общей роковой чертой «царского режима». Недаром есть пословица: «Каков поп, таков и приход»... По мере того как традиция самодержавной власти Государя теряла свое оправдание, по мере того, как царь Николай Второй — в глазах русских людей — превращался в обычного человека, Николая Александровича Романова, повисала в пустоте основа всего «царского режима», а поскольку государство в России почиталось, а скорее всего и было ее сердцевиной, можно сказать, сущностью, то зашаталось все российское бытие, в первую очередь то, что мы называем культурой... Крушение культурно-религиозного образа самодержавия увлекло за собою многие другие культурные опоры, прежде всего то, что вызывает органично присущее людям трепетание перед властью; культурная смерть «большого самодержавия» в менталитете большинства (задолго до политического краха) лишила жизненной силы «малые самодержавия» вместе со всеми ритуалами чинопочитания и сословных отношений. Отсюда маятниковые качания властей между уступками и виселицами.

Первая мировая война (ее тогда называли Великой войной), несмотря на военные неудачи, сводившие к нулю временные успехи, несмотря на потерю территорий и неурядицы в тылу, — несмотря на это, война сама по себе не была причиной краха монархии. Монархия, тесно связанный с нею государственный строй и общественные отношения неумолимо приближались к своему концу и достигли бы его без войны, разве что чуть позже. Война же только ускорила падение. Кроме того, она выдвинула в авангард надвигавшейся смуты солдат и матросов — «человека с ружьем». Если бы войны не было, армия все равно включилась бы в революцию, но, возможно, не на первых ролях (мы имеем в виду Февральскую революцию). В воюющей армии и в тыловом обеспечении с каждым годом росло число новобранцев (около 16 миллионов!), в большинстве вышедших из крестьянской среды, где традиционнная культура была уже подорвана. Попав в обрыдлую рутину тыловых частей и тем паче под пресс воинской дисциплины в условиях смертельного риска и тягот, эти люди, для которых их отечество, как правило, не простиралось дальше околицы родного села, не могли со всей серьезностью и охотой защищать «веру, царя и (всероссийское) отечество». Эта вырожденная в культурном отношении масса была, в основном, ведома пракультурными страстями, которые очень успешно используются в войнах. Но как только монархия пала, та же масса, благодаря своему удивительному чутью, поняла, что офицерский корпус отныне беззащитен, и обрушилась на своих извечных врагов — «благородных». Это был выход старинной вражды, питаемой простолюдином к барину, к дворянину, у которого, как он был уверен, течет в жилах совсем другая, чужая кровь — опять пракультура с ее враждебностью ко всему инородному, «не нашему»... Оттуда же мужицкая мечта о полном безвластии, об исключительно мужицком царстве. Поэтому солдатская масса не желает никакой власти над собой и никому, в сущности, не верит, никаким пропагандистам. Вот несколько впечатлений очевидцев.

У И. А. Бунина в «Окаянных днях»:

«В магазине Белова молодой солдат с пьяной, сытой мордой предлагал пятьдесят пудов сливочного масла и громко говорил: „Нам теперь стесняться нечего. Вон наш теперешний главнокомандующий Муралов такой же солдат, как и я, а на днях пропил двадцать тысяч царскими“.»
«Простясь с Чириковым, встретил на Поварской мальчишку солдата, оборванного, тощего, паскудного и вдребезги пьяного. Ткнул мне мордой в грудь и, отшатнувшись назад, плюнул на меня и сказал: „Деспот, сукин сын!“»

А вот еще у И. С. Шмелева в «Солнце мертвых»: «С винтовкой на плече, с наганом в кулаке, подходит широкоскулый крепыш-матрос Санька. За ним девчонка Гашка, в белых открытых туфлях, измазанных грязью, в зеленой шелковой юбке и в плюшевой голубой кофте — саке. Нянька знает: у Дахновой была такая кофта. Убежала дачевладелица Дахнова в Константинополь, нашарил матрос „излишки“ — теперь молодая матроска щеголяет. „Двоих сволочей заарестовал!“ — кричит матрос еще издали, потрясая наганом...»

Это не самые страшные тексты.

Теперь еще об одном участнике революционных событий — непосредственно о крестьянстве. Начнем издали. Как известно, русское крестьянство, при крепостном праве и после его отмены, в основном, трудилось в условиях поземельной общины (крестьяне называли общину мiром). К примеру, в 50 губерниях европейской России к концу 19 века в общинном владении находилось 4/5 земель, а остальное в подворном.

Вообще, русская крестьянская культура, как хорошо известно, прежде всего определялась связью с землей, отношением к ней, религиозным и практическим, определялась технологией и географическими особенностями обработки самой земли и того, что на ней произрастает. Семейная и соседская жизнь, совместные деревенские дела, роль помещика и местных властей, степень взаимности между разными слоями внутри крестьянского мира — все это подчинялось известным традициям, стереотипам поведения, то есть вместе с отношением к земле и собственно трудовыми процессами, составляло крестьянскую культуру. Поэтому общинное и подворное землепользование во многом базировалось на разной культуре.

То, что тут имели место действительно различные культурные основы, свидетельствуют более чем полуторавековые споры об общине, ее значении для русской истории, о ее полезности или, наоборот, вредности. Вот что, в середине 19 века, писал об этом известный славянофил Ю. Ф. Самарин: «Общинное начало есть основа, грунт всей русской истории, прошедшей, настоящей и будущей. Семена и корни всего великого, возносящегося на поверхности, глубоко зарыты в его плодотворной глубине и никакое дело, никакая теория, отвергающая эту основу, не достигнет цели, не будет жить». Были, разумеется, и противоположные мнения. Так, еще в 1857 году главный инспектор сельского хозяйства на юге России, Д. М. Струков, глядевший с чисто практической точки зрения, в своей записке «Опыт изложения главнейших условий успешного сельского хозяйства» утверждал, что самым роковым тормозом таковой успешности было общественное пользование землею. Что касается правительственных мер, то они были не совсем последовательны: в результате крестьянской реформы 60-х годов отчуждаемые у помещиков земли передавались в те же общины, выход из общины по-прежнему требовал согласия почти всех ее членов (двух третей), относительно налогов существовала круговая порука, семейные разделы (с выделением по их желанию молодых) также были в ведении схода, получение паспортов — проблема, покупка и тем более продажа крестьянской земли были почти под запретом и т. д. Но с течением времени, постепенно — шаг вперед, шаг назад — высшие власти все меньше оберегали общинное устроение, и с 1906 года («столыпинские реформы»), запоздало узаконивая перезревшие реальные тенденции, крестьянину наконец предоставили право частной собственности, а выход из общины, покупка и продажа земли стали заметным явлением. Тем не менее, крестьянство не очень торопилось воспользоваться новыми законами, так как они, казалось бы, были на руку только крестьянам зажиточным, «справным», «кулакам» и «мироедам». К 1 января 1916 года в подворное владение перешло дополнительно только 15% земель. Весьма негативно и ярко описал новый тип сельского богача И. А. Бунин в повести «Деревня». Произведений с подобными оценками было немало. Таким образом, на сей тип косо смотрели не только небогатые крестьяне, но и часть дворянства, как и многие интеллигенты и так называемые народники, эсеры. Ибо культура, в отличие от экономики, политики и т. п., — установление крепкое, весьма толерантное к переменам законодательства, с вековой наследственностью.

Именно скромный успех столыпинских реформ еще раз говорит о том, что земельные отношения укоренены в культуре, что это явление в первую голову культурное, а уже потом экономическое, социальное, политическое. Пассивность крестьянства была обусловлена не только тем, что слой зажиточных был тонок, а многовековой приверженностью общинному укладу. Когда, в начале 20 века, кое-где происходили захваты помещичьих земель, они, как правило, пополняли общинное достояние. В революцию 17 года захваты стали повсеместными, но тут уже земли присваивались как придется.

Однако приверженность общинности ни в коем случае не следует преувеличивать. Незадолго до столыпинских реформ, в 1898 году, член правительства С. Ю. Витте, считавший решение «крестьянского вопроса» судьбоносным для России, писал государю (приводим несколько отрывков): «Крестьянин находится в рабстве произвола. Закон не очертил точно его права и обязанности. ...Им начальствуют, и он видит начальство и в земском, и в исправнике, и в становом, и в уряднике, и в фельдшере, и в старшине, и в волостном писаре, и в учителе, и, наконец, в каждом „барине“. Он находится в положительном рабстве у схода, у его горлопанов. ...Крестьянские гражданские и уголовные дела и деяния разрешаются крестьянскими судами не по общим для всех верноподданных установленным законам, а по особым, часто по обычаю, проще говоря, по произволу и усмотрению. Податное дело не в лучшем положении. Губернатор с полицией может взыскать и двойной оклад, может и ничего не взыскать. ...Земство устанавливает сборы без всякого влияния правительства. Оно может обложить землепашца свыше его сил, и к сему нет тормоза. Что касается мирских сборов, собираемых с крестьян, которые в последние годы неимоверно растут, то тут полнейший произвол...» (Цит. соч. С. 524—525). Все это пишет не какой-нибудь новоявленный Радищев, а царский министр, потомственный дворянин, которому совершенно ни к чему сгущать краски.

Если положение крестьянина так оценивалось видным сановником, то каково же было самочувствие самих крестьян?! Кого бы они ни винили в своих бедах, они не могли в подобных условиях быть слишком привязанными к тому жизненному строю, в недрах которого им приходилось коротать свое существование. И ежели хватались за общинность, то из давней привычки, из недостаточной ясности иных форм жизни, — не до жиру, быть бы живу. Так что процесс разложения общинной системы несомненно шел, хотя медленно и без громкого похоронного звона, и община, в качестве культурного устоя, в качестве «семени и корня всего великого», по словам Самарина, продолжала цепко держать лишь опасавшееся крутых перемен большинство, но уже тяготила рисковых, активных и изворотливых, — тех, для кого вековечные устои теперь ничего не значили.

Эта двойственность, неопределенность — движение то туда, то сюда — означали, конечно, утерю культурой ориентирующей роли, образование культурных пустот. Такая ситуация достигла апогея в 1917 году. Наступившее после узурпации власти большевиками неизбежное вооруженное противостояние, как впрочем и всякая война, а гражданская в особенности, еще больше вздыбило уйму пракультурных страстей, а вдобавок сопровождавшая все это хозяйственная разруха на первое место поставила самую донную, уже не столько окультуренную, сколько инстинктивную установку на элементарное выживание, когда уже нет ни морали, ни законов, ни культуры, — и это, пожалуй, во всех общественных слоях, особенно в городах.

Вот всего две зарисовки из «Окаянных дней» И. А. Бунина:

«К. говорит, что у них вчера опять был Р. Сидел четыре часа и все время бессмысленно читал чью-то валявшуюся на столе книжку о магнитных волнах, потом пил чай и съел весь хлеб, который им выдали. Он по натуре кроткий, тихий и уж совсем не нахальный, а теперь приходит и сидит без всякой совести, поедает весь хлеб с полным невниманием к хозяевам. Быстро падает человек!»
«Андрей (слуга брата Юлия) все больше шалеет, даже страшно. Служит чуть не двадцать лет и всегда был неизменно прост, мил, разумен, вежлив, сердечен к нам. Теперь точно с ума спятил. Служит еще аккуратно, но, видно, уже через силу, не может глядеть на нас, уклоняется от разговоров с нами, весь внутренно дрожит от злобы, когда же не выдерживает молчанья, отрывисто несет какую-то загадочную чепуху».

Что касается непосредственно крестьянства, то общие беды затронули и его, усугубляя ту самую двойственность и неопределенность в отношении к прежнему традиционному устроению. Видимее всего выразилось это в метаниях между красными, белыми, зелеными, анархистами, эсерами, большевиками. Какая-то часть служила в белом воинстве, какая-то в красном, какая-то просто уходила в леса или давала отпор и тем, и другим, — и сегодня один и тот же человек был за тех, а завтра за этих.

В заключение еще раз повторим: революция, во всяком случае русская, — это одновременно культурный обвал и бурные выбросы пракультуры со всеми ее жестокими и дикими эксцессами, непристойностями и безудержным ликованием; недаром многие очевидцы с удивлением отмечали праздничную лексику в газетах, речах, митинговщине — и все это в условиях ужасной разрухи и кровавой бойни, а простой народ праздновал по-своему, с огнем, грабежом и первобытными песнеплясками.

См. также: