Первая страницаКарта сайта

Пракультурные истоки конформизма. Как только ни объясняют причины существования племен, народов, наций! Вся социология уже более ста лет стоит на ушах, чтобы рассекретить скрепы общественного бытия. Тут и взаимозависимость от разделения труда, и необходимость массовых усилий при осуществлении больших дел («строек века»), и количественная мощь для защиты от врагов, внушение единых ценностей, поклонение единым символам, формирование общих интересов; и государство, объединяющее с помощью «легитимного насилия» (Макс Вебер). Социобиолог прибавит сюда что-то вроде стадного инстинкта, а Лев Гумилев укажет еще на «комплиментарность» в пределах этноса... Одно время пользовалась авторитетом даже точка зрения, состоящая в том, что все социальные явления выполняют интегративные функции в обществе (парадигма Т. Парсонса). Однако и в хорошо интегрированных обществах наблюдается множество противоположных явлений, о чем прекрасно осведомлены социологи: распад общественных фрагментов, эмиграция, в том числе «внутренняя», аномия (безнормность) и прочие явления дезинтеграции. В результате всего наработанного знания общество предстает в виде сложнейшего образования, доступного исследованию лишь на «среднем уровне» (Мертон), в деталях и отдельных функциях, и по мере «прогресса» социологии, культурологии, антропологии предмет изучения разрастается до бесконечности (что, вероятно, выгодно «научным работникам», но противоречит принципам подлинно научного познания).

Было бы небезынтересно рассмотреть феномен интеграции с иной стороны, а именно, обратившись к тем универсальным пракультурным процессам, которые имеют место при соприкосновении человека с окружающим. Мы имеем в виду процессы, связанные прежде всего с пракультурной способностью отождествления. Напомним, как мы это понимаем (см. статьи в рубрике «Сродство, отождествление...», особенно «Человек и Власть»). При сознательном и непроизвольном сосредоточении внимания на тех или иных объектах и явлениях окружающего мира, происходит их спонтанное «внедрение» в человека, что мы условно и называем отождествлением, или сродством, уподоблением (в качестве терминов эти слова, может быть, не совсем удачны, но заменить их греко-латинскими, к примеру, употребляемой социальными психологами аттракцией, не уточнило бы смысл). Самостью мы предлагаем обозначать то, что составляет содержание мыслей, чувств, восприятий, влечений, памяти, как осознаваемых, так и латентных, конкретного человека. К.-Г. Юнг, введший представление о самости в глубинную психологию, дает несколько иные дефиниции; он же, следом за Ле Боном и Фрейдом, сделал дальнейшие смелые шаги к исследованию отождествления в психологическом аспекте, как Л. Леви-Брюль и М. Мосс в культурном. Что касается современной социальной психологии, то она, главным образом, пасется на «подножном корме».

Самость имеет ядро и периферию. Под «человеком» обычно понимают то, что мы называем ядром самости. Ядро самости — это те мысли, образы, переживания, телесная субстанция, которые, больше или меньше, подчиняются нашей внутренней воле, это та часть нашей душевной и телесной жизни, внутри которой происходит «общение», борьба, диалог и т. п.; периферия самости, не отделенная строго от ядра, — это то, что принято называть внешним, объективным миром, и что обычно доступно нашему восприятию, то, над чем наша внутренняя воля не властна; но это еще не вся периферия: туда относится и нечто, скрытое от восприятия и тоже не доступное нашей воле, однако влияющее на нас — это принято называть бессознательным. Периферия не помещена в наш мозг, она вне его. Самость выходит далеко за биологические границы человека как особи. Это не означает, что «внешний мир» придуман человеком, каковой не придумал и себя самого.

Что же такое отождествление? Это притягивание «внешнего мира» из периферии к ядру: отождествленное одновременно принадлежит периферии и ядру — оно находится на их границе, отчасти захватывая ядро. Отождествленный объект мы ощущаем как одновременно внутренний и «внешний». Он в некоторой степени, как нам кажется, реагирует на нашу волю, способен «общаться» с нами, вступать в диалог и т. п. Эта категория пороговых объектов, может быть, самая важная в человеческом мире. Таковы же сакрофоры и жертвы. Заметим, что к предложенным «определениям» следует относиться всего лишь как к квазипространственным метафорам.

Расширение человека при отождествлении приводит к тому, что на уровне психики, ментальности и культуры человек обретает представления о сродственности, единстве с элементами окружающего, а также испытывает чувства близости, солидарности, повышенного интереса к ним, что, между прочим, иногда выливается в подчинение им. Окружающее — это то, что связано с общественными явлениями, домом, работой, городскими и природными реалиями, а прежде всего это люди. В социальной психологии это называют «эффектом простого нахождения в поле зрения», из чего следует, что «люди, с которыми вы случайно чаще всего входите в контакты, вероятнее всего, будут вашими друзьями и любовниками» (Аронсон). В какой-то степени это так и есть, но проблема изрядно сужена.

Первый основной факт в рассматриваемой области заключается в том, что человек отождествляется преимущественно с тем, что на него сильнее и регулярнее воздействует, порождая в нем яркие и стойкие впечатления и чувства или же бессознательно накапливается в нем. Отождествление нуждается в периодическом подкреплении. Подтверждением того, что мы с кем-то или с чем-то отождествились, может служить тест: если вред, нанесенный кому-то или чему-то, нас огорчает или радует, то это как раз и свидетельствует о том, что мы с этим отождествились. При этом не столь значимо, как мы относимся к воздействующему объекту — нравится ли он нам или не нравится (мы можем испытывать влечение и к тому, что нам не нравится). Люди, пристрастившиеся к телеку так, что смотрят и то, что им неприятно, даже отвратительно, и это повторяется неоднократно, в большинстве случаев отождествляются с тем, что видят и слышат. Это относится не только к телеку: люди нередко вынуждены жить презирая или ненавидя окружающее. Об этом свидетельствуют сновидения: в них отвратительное не только присутствует, но и воспринимается во сне, как что-то приемлемое. Надо также иметь в виду, что чем больше мы ругаем, обличаем что-либо, возбуждаемся по чьему-либо адресу гневными эмоциями, тем самым сосредоточивая внимание на этом объекте, — тем глубже отождествляемся с ним. Все это вызывает хроническую нервозность, как будто беспричинные страхи, депрессии и т. п.

Второй основной факт в рассматриваемой области заключается в том, что сильнее на нас воздействует, вызывает большее внимание и глубже отождествляется с нами такой объект, который полнее соответствует нашим влечениям, особенно фигурирующими в культуре в качестве ценности, интереса, нормы поведения (к примеру, ориентация на превосходство). Это положение не противоречит тому, что иногда мы отождествляемся с тем, что нам неприятно и чуждо (см. выше), ибо наша личная мораль и наши привычки могут противоречить нашим же влечениям, которые бывают сильнее нас. Надо сказать, что указанные факты, больше или меньше, известны социопсихологам и психоаналитикам, но, на наш взгляд, не нашли должного места в их знаниевом корпусе.

Теперь посмотрим, что нового открывает нам феномен отождествления относительно интегративных процессов в обществе. В каждом обществе были и есть люди, следующие сложившимся обычаям и законам. В отношении одних обычаев и законов человек это делает из опасения наказаний и неприятностей в случае непослушания, в отношении других он это делает по доброй воле и как бы автоматически. В последнем случае можно говорить, что человек отождествлен с социокультурными узаконениями и обыкновениями. Они дополняют конгломерат тех осознаваемых и скрытых привычек, мотивов, правил, убеждений, которые направляют поведение человека, то есть входят в его самость. Вероятно, своим расширением ядро здесь обязано тому, что человек усваивает общественное кредо не столько из морализаторских бесед, сколько благодаря примеру людей, с которыми он отождествлен. Это люди из ближнего круга, но иногда и те, о ком он что-то знает, о ком наслышан, в наше время он их может часто видеть по телеку, на портретах — речь о разного рода правителях, правящих элитах, кумирах массовой культуры. В прошлые времена он мог их лицезреть непосредственно и много слышал о них. Отождествление обычного человека с указанными персонами и слоями служит весьма значимой скрепой связности общественной пирамиды. Особенно интересно сплочение такого рода с государством, что имеет место там, гда наиболее важные решения, затрагивающие многочисленные человеческие судьбы, фактически зависят, или кажется, что зависят, от личной воли правителей и их приближенных. Обычный человек в этом случае добровольно, чаще всего не вникая в суть, подчиняется означенным решениям, а если они тесно соотносятся со всем устройством общества и государства, с «режимом», то человек лоялен к ним в целом. Объяснение состоит в том, что общество и государство, через отождествление с правителями и элитой, причастны данному человеку, оказываются как бы частью его самого, они отождествлены с его самостью.

Остановимся подробнее на упомянутой скрепе. Если не ходить слишком далеко, а обратиться только к европейской и русской истории второго тысячелетия н. э., то мы обнаружим по меньшей мере три способа отождествления «народа» с официальной властью. При этом надо иметь в виду, что разные способы отождествления могут одновременно присутствовать в разные эпохи.

Начнем с первого способа, с того, что особенно бросается в глаза в наше и недавнее время. Отождествление с деятелями правящей власти происходит тем прочнее, чем чаще они позируют на экранах, фигурируют на портретах, говорят по радио, упоминаются в СМИ. Вы можете как угодно относиться к этим людям, но, в соответствии с закономерностью «первого основного факта», они неизбежно застрянут в вашей самости, о последствиях чего говорилось выше. Этот способ играет большую роль в упрочении диктаторских, некоторых монархических и авторитарных режимов.

Другой вариант отождествления характерен для огромной эпохи, примерно с 12 века до нынешнего времени. В этом варианте решающее значение имеет «второй основной факт» (см. выше). Заглянем хотя бы в известную книгу «Государь» Макиавелли, которого не устают то хвалить, то поносить, в том числе социопсихологи. Жизнь и труды проницательного итальянца (1469—1527) приходятся на то время, когда в божественную санкцию, даруемую свыше правителям, европейцы, в первую голову итальянцы, уже переставали слепо верить. Коронование, присвоение властных прерогатив по церковному чину, вообще при участии Церкви могло подпирать древнюю мифологему прямой причастности высшей власти божественному миру, когда эта мифологема была достаточно твердо исповедуема знатью и народом. И языческий Рим и затем христианство блюли ее, эту мифологему, многие века, высшим властителям часто по-прежнему приписывали сверхъестественные качества, но в их богопоставленность верили все реже. Тем более, что в Европе, средневековой и на пороге Нового времени, жизнь фактически более зависела не от императоров и королей, а от владетельных принцев («князей»), монсиньоров, графов, баронов, городских магистратов и просто от дерзких пассионариев. Особенно это относимо к Италии, где политическая жизнь была в высшей степени разномастной, и где наш автор мог воочию наблюдать переменчивую судьбу «государей».

Но если сакральные нимбы потускнели, то чем «государь» утвердит свою легитимность? Вооруженным насилием? Не без этого. «Первая задача государства: заставить себе повиноваться, монополизировать к своей выгоде потенциал насилия в данном обществе...» — так считает Фернан Бродель. Трудно возражать именитому историку, но придется: верно, что властей боятся, но разве их уж нисколечко не любят, не уповают на них, не поклоняются им, — не столько из страха, сколько из душевного вдохновения? Совсем отрицать роль государственного насилия в укреплении государства было бы несерьезно. Но не случайно один великий политик заметил, что на штыках ни одно правительство долго усидеть не может. Римскому императору Септимию Северу приписывают такое поучение сыновьям: «Держитесь вместе, платите солдатам и не заботьтесь об остальном». Обычно это истолковывают так, что все проблемы решает сила. Но ведь можно понять иначе: жители Империи, в большинстве, настолько преданны императору, что с их стороны не стоит ожидать бунтарства, а вот солдат опасаться следует (о чем и свидетельствует римская история).

Власть держится не только на насильственном подчинении, но и на отождествлении с нею подданных, конечно, не всех, и в разной степени. Можно даже говорить об обоюдном отождествлении. Именно из него выросла западная демократия, после того как были введены реальные выборы властей, что максимально возможным образом сблизило выбирающих и выбираемых, то есть граждан и власть, обеспечив их взаимозависимость. Что дало основание Ортеге-и-Гассету утверждать (20-е годы 20-го века): «Происходит явление, которое, к счастью или к несчастью, определяет современную европейскую жизнь. Этот феномен — полный захват массами общественной власти».

В свете сказанного мысли Макиавелли раскрываются в новом плане, не в риторическом или же этическом, а в социопсихологическом. Вот что он пишет: «Ничто не может внушить к государю такого почтения, как военные предприятия и необычайные поступки <...> Величию государя способствуют также необычайные распоряжения внутри государства <...> Но самое главное для государя — постараться всеми своими поступками создать себе славу великого человека, наделенного выдающимся умом». А вот еще, пожалуй, самое любопытное: «В наши дни от крепостей никому не было пользы, кроме разве графини Форли, после смерти ее супруга, графа Джироламо; благодаря замку ей удалось укрыться от восставшего народа, дождаться помощи из Милана и возвратиться к власти <...> Но впоследствии и ей не помогли крепости, когда ее замок осадил Чезаре Борджа и враждебный ей народ примкнул к чужеземцам. Так что для нее было бы куда надежнее, и тогда и раньше, не возводить крепости, а постараться не возбудить ненависти народа» (выделено нами — Л. В., А. М.).

Почему же победоносные предприятия и необычайные поступки, ореол величия и славы великого человека — самое важное для правителя, почему это оказывается основой стабильности его власти и возглавляемого им государства? Очевидно потому, что таковые качества правителя импонируют людям, привлекают их, фокусируя на правителе процесс отождествления. На первый взгляд, это не требует объяснений, ибо кажется очевидным, но это только на первый взгляд, — ведь между правителем и рядовым человеком вроде бы мало общего, у них, наверное, разное понятие о добре и зле, а успехи на государственной стезе тоже далеко не всегда приносят реальную пользу тому самому рядовому человеку. На самом деле общее есть — это хотя бы некоторые пракультурные и культурные установки, страсти, пусть и неодинаково проясненные. Верховная среди них — это, поощряемая культурой, страсть превосходства. Однако, удачливый правитель не просто томим сей страстью и не вынужден удовлетворять ее лишь на житейском поприще, подобно большинству рядовых людей, а демонстрирует превосходство в недоступном рядовому человеку масштабах. Отождествляясь с правителем, вовлекая его образ в ядро самости, можно сказать, отчасти перевоплощаясь в него, рядовой человек тоже становится успешным, становится победителем, он тоже правит, обретает власть. Хотя бы немного вкусив этой снеди, он еще больше вовлечется в сей таинственный процесс отождествления. Присутствие в рядовом человеке спаянного с ним «образа» правителя заставит его подчиняться, смотреть в рот владыкам и даже любить их (ибо кто же себя не любит?) — и все это добровольно, по естественному зову души, ибо приказания идут уже не откуда-то со стороны, а из ее, души, собственных недр...

Стоит отметить и такую особенность отождествления с людьми, вознесенными над массой: у них не может быть с массовым человеком слишком много общего, они одновременно свои и как бы чужие. Массовый человек, вопреки реальным возможностям, душевно, иногда подсознательно, стремится занять недоступное ему положение, но, карабкаясь вверх в своем воображении, он все же должен цепляться за что-то привычное и понятное, однако в меру. Президент Б. Н. Ельцин многих раздражал, а иные его просто ненавидели, — оттого, что он в чем-то казался слишком своим, из того же ржаного теста. Массовый человек в своих душевных амбициях страшно нуждается в превосходящем его правителе, и занявший это место, но не отвечающий требованиям массового человека персонаж, будет осуждаться и проклинаться. В правителе всегда должно быть что-то чужеватое, непонятное, загадочное. Авторы, смастерившие Штирлица, удивительно точно вложили в него именно эти качества, чем он и привлек отечественных зрителей, и они несомненно приветствовали бы его на троне, если бы он был реальным человеком.

Для массового человека правитель олицетворяет государство, и отождествляясь с правителем, массовый человек тем самым отождествляется с государством. Массовый человек — существо обычно анонимное, а власть, как правило, персонифицирована и это облегчает отождествление с ней. При этом, пожалуй, самое поразительное, самое парадоксальное заключается в том, что человек, бывает, презирает и ненавидит власть, но, зачарованный ее силой, отождествляется с нею...

Рядовой человек, чтобы возвеличиться в собственном мнении, не нуждается в доблестях, — ему для этого нужно, так сказать, в душе всего лишь побрататься с правителем. Рядовой человек хочет быть всесильным и он обретает немыслимое для него могущество, отождествляясь с властью: кто был ничем, становится всем. Подчеркнем, впрочем, что власти для этого не очень требуется иметь всамделишные доблести, быть доброй, справедливой и т. п.: в глазах многих сам по себе факт властвования достаточен, чтобы гордо вознестись над житейским миром и привлечь к себе. Рядовой человек, возможно, не желает крови, но ежели власть занимается кровопусканием, то и он возжаждет его, — оттого, что коли увяз коготок, всей птичке пропасть (это про процесс отождествления). Простолюдины, как известно, когда-то старались не пропускать публичные казни. Смешно предполагать, что они при этом отождестлялись с казнимыми, разве что чуть-чуть, — а главным образом с казнящими. Так что публичные казни в старину совершались отнюдь не из-за варварских нравов, а потому, что это был еще один способ привлечь к себе народ.

Здесь уместно рассмотреть и нередкие случаи расправы над властителями и их приближенными. Когда ростовчане закалывали князя Андрея Юрьевича Боголюбского, киевляне растерзали князя Игоря Ольговича Черниговского, когда царь Иван Грозный казнил держателей русских земель достойнейших бояр, английский парламент и французский конвент обезглавили своих несчастных королей, когда большевики уничтожили царскую семью, а Джугашвили поставил к стенке преданных ему соратников, убийцы действовали не просто в гневном раже, не только из расчета, мести, по-своему понимаемой ими справедливости — они, сдается нам, знали или чувствовали, что для чего-то это нужно народу.

Припомним и древнейший обычай убиения правителей и жрецов после истечения определенного срока их служения (с этого, в частности, начинается «Золотая ветвь» Фрейзера). Тому ныне стараются дать рациональное объяснение: властвующих меняли потому, что они со временем теряли магическую силу (а поскольку древность не знала, что такое «отправить в отставку» — оставалось только убить); что же до эпизодов такого рода в более поздней истории, то их обычно объясняют конкретными обстоятельствами. Но есть и другое. Приятно отождествиться с властителем — взлететь на его высоту, но не менее приятно отождествиться с тем, кто его сокрушит; может и не всегда так бывает, но все же бывает. А вот еще такой момент: отождествившийся с властителем рядовой человек в случае смерти властителя как бы умирает вместе с ним, хотя символически, частично, временно, — но разве пракультурное влечение к смерти, пусть и подсознательное, колеблющееся, не свойственно людям? — а удовлетворение всякого глубинного влечения приносит немало положительных эмоций. На них работает и символичность умирания, невсамделишность его, — что окрашивает переживание «смерти» своего рода очищением, сродни жертвоприношению (известно, что аналогичный эффект используется в драматургии и литературе, благодаря отождествлению читателя/зрителя с погибающим героическим персонажем).

Огромная роль, которую играют в социальной интеграции личные качества, истинные или мнимые, властвующих, была проанализирована не только Макиавелли. К этому обратился и Томас Карлейль, сделав сей тезис основой своей историософии. Карлейль полагал, что процветание общества целиком зависит именно от правителя: «Отыщите человека самого способного в данной стране, поставьте его так высоко, как только можете, неизменно чтите его, и вы получите совершенное правительство». И, добавим, отлично интегрированное общество. Что касается способностей правителя, то с точки зрения эффективности интеграции, как мы указывали, важно лишь, чтобы они превышали средний уровень, а их отношение к нравственности — дело второстепенное, на чем настаивал и Макиавелли. Рядового человека обычно привлекает в правителе сила, а отнюдь не доброта. Нельзя не заметить в этой связи, что выказывающий недобрую силу правитель неизбежно заражает общество злом. Отождествляясь с таким правителем, рядовой человек впускает в себя и свойственное ему злое начало... Это, может быть, самый большой и долговременный вред тоталитарных диктатур. При Сталине общество было достаточно интегрированным, но при нем же губительная эрозия поразила христианизированную народную нравственность, включая родовую взаимопомощь. В значительной мере подорванная еще гражданской войной и большевистской пропагандой насилия, она сфокусировалась на служении властям («партии и правительству»), и такие традиционные русские ценности, как «милость к падшим», благотворительность, нищелюбие, родственная опека сирот были совершенно забыты. Прав был Карлейль, когда писал: «Нет дела, связанного более тесно с нравственностью, чем дело управления и повиновения». Общество пронизано горизонтальными и вертикальными флюидами, а находящийся на их перекрестиях индивид усваивает, делает своим то, с чем соприкасается, особливо с тем, что возвышает его, а это может быть и доброе, и злое.

Как мы видели, власть держится не только на способности подчинять, но и на добровольном, часто бессознательном подчинении подвластных. Ближе всего к излагаемой нами концепции ряд высказываний Эриха Фромма. Когда он пишет, что человек «нуждается в объекте почитания, преданности, подчинения и любви» — это, в сущности, общее место. Гораздо конкретнее продолжение: «Когда человек ради такого объекта возвышается над своим одиноким Я, он трансцендирует самого себя и сбрасывает оковы своего абсолютного эгоцентризма...» («Анатомия человеческой деструктивности»), — однако же, к чему столько философской романтики?..

Заметное значение в интегрирующей связке имела мифологема обожествления мирской (светской) власти — в Европе наследовавшаяся со все более удалявшейся эпохи могучей Римской империи и понемногу ослабевавшая; в России эта мифологема всплывает на поверхность сознания в 16 веке, а в 18 веке уже носит формальный характер. В Европе, наряду с ослаблением указанной мифологемы применительно к мирским владыкам, она усиливается в отношении владык церковных и вообще Церкви. Жить под божественной защитой, а это обеспечивает приобщенность к Церкви, высшая награда для любого смертного.

Германские императоры и французские короли пытались сакрализовать свою власть, возводя ее к полулегендарным предкам: в средние века короли объявляли своими предшественниками Хлодвига и Карла Великого; также утверждали, что короли Франции происходят от троянцев — Приама и Гектора, и Франкиона, предводителя франков (15—17 вв.). Любопытно, что до 17 века французы считали себя потомками непобедимых франков, а не галлов. А когда Никола Фрер стал, в узком ученом кругу, доказывать, что франки были германцами, его (1714 г.) засадили в Бастилию. А в России Иван Грозный назначил своими предками императора Августа и царя Навуходоносора.

В то время, как мирские правители все более напирали на великих предков и свои доблести, Церковь все более настойчиво провозглашала свою прямую связь с Богом и ее предстоятели стремились воплощать эту связь в убедительные формы. В результате Церковь приобретала такой авторитет и такую силу, что именно в приобщении к Церкви люди стали ощущать свое достоинство в не меньшей мере, чем отождествление с мирской властью. Христианство стало мощной общественной скрепой и там, где оно раскалывалось, сотрясалось и общество. Таким образом, далее речь пойдет еще об одном способе отождествления, при посредстве Церкви, не столько с властью, сколько в целом с обществом.

В католической Церкви укреплялось убеждение в том, что римский папа — наместник самого Христа, и не только первый среди епископов, но и глава всей Церкви на Западе и Востоке, и, более того, его власть распространяется на императоров и королей. Новое понимание всеохватной церковной власти Рима заметна уже при Льве Девятом (1049—1054), реформаторе, борце с симонией. Но он, в сущности, еще назначен германским императором Генрихом Третьим. В дальнейшем папы будут всеми силами стремиться избегать зависимости как от императоров, так и от римской знати. Наиболее рашительно действовал папа Григорий Седьмой (1073—1085). В 1075 году он сформулировал основные прерогативы папской власти: «Только папа обладает властью назначать и короновать императора...», «Никто не имеет права судить папу», «Только папа имеет право называться вселенским епископом». В «Декретах Грациана» (сер. 12 в.) прозвучало коротко и ясно: «Папа обладает всеми правами, присущими владыке земному и небесному». Тогда же император Фридрих Барбаросса получает корону из рук папы. Верховенство папы над светскими правителями достигает апогея при Иннокентии Третьем (1198—1216); впрочем, реальное могущество этого папы скорее исключение, чем правило, так как незадолго до него и после него это верховенство возвещается скорее на словах и в пышных ритуалах, нежели в действительности.

Примерно с 9 века в общественном устройстве в Европе ослабляется господство местных и родовых форм жизни и они начинают вписываться в государственные формы. Эту тенденцию перенимает и Церковь, сначала католическая, потом и протестантская. А поскольку государство в ту эпоху понимается преимущественно как монархическое, то и в католической Церкви постепенно абсолютизируется власть папы, о чем говорилось выше. Еще один разогревающий эту тенденцию фактор, — это активизация населения, нарастание духа соперничества, превосходства, и этот фактор тоже способствует противостоянию папы и светских владык, а одним из средств в этой борьбе служила централизация Церкви. Усвоение Церковью государственных форм доходит до того, что папы воюют с мирскими владыками, с мечом в руке возглавляя свои воинства.

Все эти разноголосые, но тяготеющие к единому руслу стремления сопровождаются, на первый взгляд странной, временами неприличной по грубости перебранкой между Римом и Константинополем. Они-то что не поделили? — территории, паству, может быть, самого Бога? Да, взаимных претензий достаточно, но главная — кто ближе к Богу, кто Ему вернее, коротко говоря, кто «святее». Тогдашние дискуссии, а точнее, ругань по поводу Символа веры и практики причащения лишь сегодня выпячиваются как очень важные — в ту эпоху существование разных Символов и практик причащения считалось довольно естественным, и затеянный Константинополем спор был явно надуманным. А важным было вот что. Григорий Седьмой вводит строгие кары за нарушение целибата (безбрачия) и за мздоимство, ужесточается церковная дисциплина, поставлять епископов имеет право только папа — отныне в делах Церкви взаправду «все дороги ведут в Рим». В 13 веке по европейскому католическому миру проносится очистительная стихия францисканского обновления: подлинная святость не в «позлащенных ризах», не в рогатых митрах, не в безусловном подчинении мирских чад «святым отцам», а в сострадании и любви к распятому Христу, и в полной нищете... Римская курия с трудом вводит францисканство в рамки привычных монастырских порядков, но простодушный Франциск из Ассизи сделал свое дело: что-то в католическом мире переменилось — в сторону большей искренности, милосердия, сердечной веры, какой-то новой, наивной святости... А что происходит в Византии? Константинопольская Церковь с самого начала живет под дланью императора (василевса) и служит империи ромеев. Епископы несут ответственность за мир и порядок во вверенных им областях перед императором. Встать над последним патриархам удается лишь в кратких эпизодах. Историки приводят горделивую тираду, принадлежащую как будто патриарху Михаилу Кируларию (она относится к василевсу Исааку Первому Комнину): «Я тебя создал, печка, я тебя и разрушу»; но ничего подобного более не известно. Это, кстати говоря, тот патриарх, при котором, в 1054 году, между Римом и Константинополем были прерваны церковные связи. Византийцы заботятся о чистоте веры не менее католиков. Монашество там не столь разнообразно в служении, но являло непревзойденные образцы аскетической строгости. В первой половине средневековья византийцы не имели себе равных в церковном искусстве и искусстве молитвы. Иконоборчество (8—9 вв.), погубившее множество иконописных шедевров, но в конце концов преодоленное, повернуло византийскую иконопись, а вместе с нею благочестие, аскетику и молитву, в сторону чисто духовной напряженности, отрешенной от земных сует.

Большинство людей, сознательно и бессознательно, норовит отождествиться с победителем. Но сказать, кто победил в этом, если можно так выразиться, состязании святости, невозможно — судить об этом возьмется разве что невежда или фанатик. Надо сказать, что сам характер святости все более разнился в римской и константинопольской Церкви, так что и сравнивать их стало бессмысленно. Расхождение шло и по другим линиям. Римская Церковь, особенно с понтификата папы Льва Девятого, интернационализировалась, константинопольская, наоборот, национализировалась — превращалась из «вселенской» в собственно греческую Церковь. Богослужение там перешло с латыни на греческий, не без влияния василевсов, от которых Церковь находилась в прямой зависимости: с конца 10 века они были исключительно греками; слово «латинян» приобрело бранный оттенок. Римскую Церковь (после 11 века) византийцы считали чуть ли не еретической, во всяком случае ущербной, что, конечно, порождало ответные обличения. Поэтому, заметим, вторжение крестоносцев в Константинополь не было продиктовано исключительно желанием пограбить, что им приписывают, а просто-напросто тем, что византийцы были для них врагами и над ними, по обычной в таких случаях логике, надо было одержать верх со всеми вытекающими последствиями, включая и грабеж, как это всегда бывает. Военное противостояние Византии и Европы вообще не было чем-то редкостным.

В какой мере человек воцерковляясь отождествляется со святынями и святыми, с церковными владыками, с церковным народом, мы здесь рассматривать не будем — это отдельная тема. С позиций же социальных ясно: в течение колоссальной эпохи, начиная с падения языческой Римской империи, христианская Церковь вносила немалый вклад в цементирование обществ и государств — в Европе до 18 века, в Византии вплоть до ее крушения в середине 15 века. К слову сказать, история православной Церкви, на примере Империи ромеев (Византии) и Российской империи, свидетельствует о том, что слепленность Церкви и государства делает ее зависимой от его судеб, что для Церкви отнюдь не полезно, и пожалуй, невыгодно для государства, поскольку в трудных для него обстоятельствах, при угрозе его обрушения оно не может прибегнуть к помощи авторитета Церкви. Накануне падения Византии как государства в кризисе оказалась и Церковь, что видно хотя бы из попытки воссоединиться с до того ненавидимым папским Римом. От смертельного недуга, охватившего в 1917 г. российскую государственность, не могла вылечить и Церковь, также раздираемая кризисом, что заявило о себе несколько позже — в расколе церковной иерархии и верующих, в появлении «живой церкви», «катакомбной», «истинно православной», зарубежной Церкви, в распространении атеизма.

В интегративных механизмах, сплачивающих общества и государства, несмотря на многочисленные исследования и теории, сплошь загадки и вопросы. В рамках излагаемой здесь концепции еще нужно было бы рассмотреть «эстафету» отождествления с учетом сложной общественной и многоступенчатой государственной структуры. Ведь «до Бога высоко, до царя далеко» — так кто же или что же для простолюдина или нынешнего рядового человека играет роль непосредственного объекта, с которым он желает и способен отождествиться? Сегодня эта проблема по-разному решается в странах «третьего мира» и в странах, ориентирующихся на образцы либерального демократизма. В первых выход из положения нашли в авторитарных режимах: ядро самости рядового или элитного человека «оборудует» у себя место, куда помещает авторитарного лидера (вождя), минуя или почти минуя промежуточное начальство. Общение с лидером, разумеется одностороннее, организуется через СМИ (в небольших странах на митингах). В странах второго типа отождествление протягивает щупальца не столько к верховной власти, сколько к партийным и религиозным лидерам, общественным деятелям, кумирам масскультуры. Широко практикуется, и так было всегда, отождествление с символикой и с собственностью, одинаково значимой для многих людей, в том числе из разных слоев. Такова была «общенародная собственность» в СССР. Аналогичную роль играют такие мифологические категории, как «родина», «страна», «отечество», «народ», «нация», «монарх» (в некоторых странах превратившийся нынче в символ); для кого-то роль интегративных символов взяли на себя «иван грозный», «царь», «ленин», «сталин» и т. п.

В этой связи также интересен пример из европейского средневековья — речь о земле. «Держатель, который пашет и снимает урожай; его прямой синьор, которому он платит ренту и который в определенных случаях мого отобрать участок; синьор его синьора — и т. д., во всю длину феодальной лестницы, находилось множество людей, каждый из которых мог с равным основанием заявить: „Мое поле“!» — пишет Марк Блок в книге «Феодальное общество». Он называет это «юридической причастностью», намекая на ту самую причастность (партиципацию), которую изучал Леви-Брюль, и которая, как нам думается, сродни отождествлению. В России, в старину, было немало ситуаций, когда реальные и мифологические права на одну и ту же землю одновременно имели крестьянин, община, помещик, царь. Таким образом, земля была как бы посредником, медиатором и символом: все они, так или иначе, отождествлялись с землей, а через нее интегрировались в некое единство. Когда земля сделалась частной собственностью помещика, а затем общины и крестьянина, единство рухнуло — не готовое к этому государство развалилось. Земля уже не соединяла, а разъединяла. Ускорение указанному процессу придала отмена крепостного права, а скатывание к финалу подтолкнула «столыпинская реформа».

В отождествлении с официальными символами, интегрирующими общество, много загадок. Действие таких символов — слов, образов, как то флага и герба, гимна, по-видимому, связано с удовлетворением наиболее значимых пракультурных стремлений, отсюда интегрирующая сила этих символов. Сами по себе эти символы как будто подобны «сигнальным кнопкам», запускающим комплекс более или менее ярко окрашенных эмоций, мыслей, образов, воспоминаний. Интегрирующие символы напоены главным образом духами национальной особности и превосходства. Из самых дальних закромов самости, из ее поистине бесконечной глубины откликаются видовые и родовые страсти, фантазии и мечты, голоса предков и героев, даже древних божеств, питающие энергией «коллективное бессознательное», в котором самости уже не различимы. Однако, интегрирующие символы это, пожалуй, не только «сигнальные кнопки», не только «вещи, обозначающие и выражающие что-то другое» (Уорнер), — эти символы, в своем звучании и образности, вероятно сами по себе будоражат, возбуждают и вдохновляют, в самих себе содержат нечто магическое, что ощущается в разноконечных звездах, свастике, орлах, иногда в цветовой гамме, в тяжелой поступи советско-российского гимна... Бывает и так, что символы разряжаются, превращаются в «пустой звук» — по-ученому, симулякры. В рамках социологии наиболее полная теория интегративных символов предложена, по-видимому, У. Л. Уорнером (W. L. Warner).

Далеко не всякий человек стремится к душевному единству с высшей официальной властью и с ее бюрократическими ответвлениями, то есть с государством. Но вряд ли найдется такой оригинал, кто бы не испытывал тяготения к какой-либо категории людей, к какой-либо общественной позиции, вообще, к чему-либо составляющему социум. Объектом отождествления в данном случае служит то, с чем человек часто встречается в действительности или о чем ему настойчиво твердит память. Этот объект — люди с их образом жизни, идеологический и мифологический багаж, элементы материальной культуры. Самое тесное отождествление имеет место, когда более или менее выделенный объект обладает превосходством в какой-то важной области или кажется обладающим,благодаря чему настойчиво дает о себе знать, активно воздействуя на индивида, к тому же резонируя с его собственным влечением. Превосходство может выражаться в силе социального и культурного влияния, в уважении со стороны, в смелости общественной позиции, в демонстративной отделенности от общества, в богатстве и в бедности, в принципиальной верности идеалам и т. п. Главное, чтобы объект казался выдающимся или очень нужным. О тяготении к объекту видно из отношения к нему человека — он может вызывать зависть, осуждение, влечение и т. п. И ежели человек душевно отождествился с выдающимся объектом, он почувствует себя где-то парящим над бренностью, обычностью, серостью, даже смертностью. Чувство превосходства равносильно не только чувству власти, но и свободы, ибо власть — подлинная власть — в качестве необходимого условия своей реализации предполагает свободу. Есть такая точка зрения: если человек «слился» с вождем, партией, какой-то частью общества, если он подчинился им, то он не только приобрел свободу, но «бежал от свободы» (Э. Фромм). Это верно, коль скоро мы понимаем свободу только как фактически и объективно независимую от кого-либо и чего-либо свободу действий. Но отождествившись с кем-то или чем-то, следовательно, сделав его сугубо своим, мы будем относиться к его действиям как к личному волеизъявлению, и будем иметь столько же свободы, сколько ее имеет наш властвующий объект. Конформизм тем и привлекателен, что наделяет конформиста властью и свободой. Нам скажут: это мнимая власть и свобода. Да, это так, если то и другое понимать как исключительно объективное явление. Но когда власть и свобода ощущается как душевное явление, в первую очередь как чувство, то тогда совсем другое дело. И еще стоит добавить вот что. Конформист отнюдь не постоянен. Обретая власть и свободу путем слияния с властно-свободным объектом, в какой-то момент, влекомый неоскудеваемой страстью превосходства, он вдруг захочет превзойти этот объект, и, сокрушая его хотя бы в душе, он испытает опять-таки чувство власти и свободы, хотя, может быть, и не надолго. Об этом рассказано в легенде о восстании сатаны против Бога. Об этом же рассказ Фрейда об орде, где сыновья, обожающие отца, вдруг набросились на него и убили...

Что ни возьми, пракультурная установка на отождествление почти всегда подкрепляется культурной установкой на превосходство. А реализация превосходства обычно нуждается в поддержке чего-то более мощного, с чем и происходит отождествление. При этом не остается в стороне и установка на обособление, которая выделяет человека вместе с объектом: превосходство вряд ли бывает «вообще» — оно должно быть над кем-то или над чем-то, находящимся за пределами человека и объекта, то есть они представляются обособленными. Но и любой обособленный объект (род, народ, человек и т. д.) в состоянии поддерживать обособленность, если внутри себя он достаточно целен, то есть его внутренние элементы сладились (это касается и отдельно взятого человека), и кроме того, если он чем-то отличен, «конкурентен», хотя бы в воображении. Когда люди требуют в чем бы то ни было равенства, они делают это потому, что им тогда легче сплотиться, а также из опасения, что кто-то выше — опасения, уязвляющего убеждение в собственном превосходстве. Даже сострадая кому-нибудь, отождествляясь с ним, мы, бывает, не прочь ублажиться превосходством над страждущим; недаром самолюбивым людям не нравится, когда их кто-то жалеет.

Было бы странно, если бы на пракультурные установки отождествления и обособления и культурную установку превосходства не обратили внимание наблюдательные и умные люди в разные времена. Одни склонялись к тому, что эти установки выработались в результате эволюции (к примеру, К. Лоренц), истории (к примеру, Э. Фромм), другие полагали, что установки укоренены от века. Особенный интерес всегда вызывало стремление к превосходству, выступающее, у кого как, под видом «агрессивности» (К. Лоренц, Э. Фромм и др.), жажды «признания» (Кожев, Фукуяма), об этом что-то вещал еще такой полулегендарный философ, как Гераклит, и вполне реальные Гоббс, Гегель, Шопенгауэр, Ницше, Маркс, Адлер... Кто-то считал, что это неискоренимо, кто-то был уверен, что это можно победить, одни видели в этом зло, другие добро, третьи и то, и другое... Однако же удивительно: никто, кажется, не обнаружил, что указанные установки чаще всего действуют совместно и взаимозависимо, и действуют повсеместно!

См. также: