Первая страница Карта сайта

Чего ждать от философии: торжества истин или углубления проблем?

В разных научных дисциплинах, в искусстве, религиях и житейских областях есть свои трактовки истинности, правдивости, достоверности, свои способы их проверки и опровержения. Необходимым условием любого утверждения, претендующего на истинность, является его достаточная убедительность для тех, к кому это утверждение обращено. В философии, науке, государственной сфере личную убедительность принято подкреплять надличностной («объективной») информацией. Это означает, что, говоря про какую-либо истину, мы должны иметь в виду не только формулировки, но и полновесный объем обоснований, наводящих соображений, фактов — всего того, что принято называть историей вопроса, не игнорируя и сугубо личностные моменты. Лейбниц называл это законом достаточного основания, невыполнение которого ставит под сомнение «истины факта», или «истины существования». Этот закон относится не к природе, а обращен к тем, кто ее изучает. Лейбниц поясняет: «Существующее может быть определено как то, что совместимо с большим числом вещей, чем любое несовместимое с ним». Легко понять, что решить такую задачу под силу лишь в очень простых случаях. Лучше всего чтобы «совместимые» вещи, будучи разными, все же каким-то образом содержались в спорном положении, то есть были бы аналитически связаны с ним. Есть еще «вечные истины», подтверждаемые только невозможностью противоположного утверждения, но это возможно лишь в рамках строгой логики, однако в метафизике ключевое значение имеют высказывания, подобные «истинам факта». Лейбниц очень удачно еще называет их «случайными». Есть и другие толкования Лейбница, и другие взгляды на истинность, например, Кант доказывает истинность любых априорных положений — дискуссии не утихают...

Поиски всяческих истин подпитываются желанием покоя в нашем беспокойном мире, который не намного безопаснее природного. Что касается философских истин, отмеченных оригинальностью и прозорливостью гения, то, во-первых, надо иметь в виду, что такого характера истины не сводятся к коротким формулировкам, а для их понимания необходимо иметь особенно обширные знания, относящиеся к обоснованию истины, к сути проблемы и т. д. Во-вторых, хотя эти истины нередко претендуют на безусловную, вневременную, как принято говорить, абсолютную достоверность, на самом деле они всегда локальны в пространственно-временной реальности истории и к тому же абсолютно уникальны, то есть, как показывает история философии, не могут адекватно воспроизводиться со всем смысловым богатством и контекстом даже у конгениальных последователей. Они обусловлены как бы внешне и внутренне, а сами условия переменчивы.

В чем-то подобная точка зрения относительно истин была свойственна еще софистам, которые не верили в них, а философия Гераклита по сути вообще отрицала возможность зафиксировать повтор, без которого истины вырождаются в мимолетные впечатления. Локальность истин была замечена стоиками. Вероятно, в подоплеке аналитической философии ХХ века — разочарование от несбывшихся надежд заиметь, наконец, универсальные истины. Стоит подчеркнуть, что с давних времен эту «немощь» философии старались не замечать, а разоблачителей, как это вообще принято у людей, унижали — вспомним хотя бы издёвки Сократа над Протагором. Одна из нынче обсуждаемых критик понятия истины принадлежит Мишелю Фуко, связавшего эту проблему с интересами власти. Для нас совершенно очевидно, что такой инструмент власти, как владение средствами убеждения подвластных в необходимости чего-либо, прежде всего самой власти, это есть мощная психологически насильственная форма, в которую власть облекает нужные ей «истины». По-прежнему актуален Фридрих Ницше, рассматривавший близкие темы в том же ключе.

Наступающее со временем затуманивание смыслов когда-то ясных философских истин, их новое перерождение в проблемы давно замечено историками и иногда используется ими для выстраивания связности и преемственности исторического процесса (что-то вроде причинности). То, что время жизни философских истин невелико, видно хотя бы в отношении к философии Канта. Вот что пишет об этом в своей «Истории новой философии» В. Виндельбанд: «Философия после Канта была действительно, как он и требовал, „наукой, состоящей из понятий“, но ее понятия стали настолько шаткими и ненадежными, что могли постоянно превращаться одно в другое, и вместо того, чтобы разъясняться, расплывались, напротив, в такой общей неопределенности, что каждый мог ее истолковать согласно своим личным наклонностям». Эта цитата относится к первой половине XIX века, а последние работы были написаны Кантом в 1798 г. (он умер в 1804 г.), т. е. когда прошло всего несколько десятилетий, вера в аподиктичность открытых им истин стала затухать. Добавим, что в опровержении «гегельянства» его бывшие ученики упражнялись, начиная уже с сороковых годов XIX века.

Попытка предложить новый подход к проблеме истинности видна у нашего современника Вадима Руднева. Еще один наш современник, А. А. Пилипенко, пишет: «...достижение аподиктического знания мерцает романтической мечтой, ценимой исключительно за ее недостижимость» (журнал «Семь искусств». 2011, № 1. Главы из новой книги. Гл. 3 Психосфера). Несомненным вкладом в русскую философию являются размышления об этом Н. А. Бердяева в его итоговой книге «Опыт эсхатологической метафизики». Вот несколько цитат: «Общеобязательные доказанные истины как раз наименее универсальны, они находятся во власти объективации. Универсальная же истина находится вне процесса объективации, она наиболее экзистенциальная, она от духа, не от мира»; «Искание гарантий есть ложное искание и означает подчинение высшего низшему»; «Свобода духа не знает гарантий»; «Истина не столько освобождает и спасает в этом мире, сколько освобождает и спасает от этого мира».

Истина может быть лишь в том, что абсолютно свободно — в Духе. Человек, во всяком случае, в этой жизни, не может открыть и постичь настоящую, непреходящую истину, так как он несвободен. Ему приходится довольствоваться частичными, временными истинами. Тем, для кого имеет значение христианская точка зрения, напомним, что, согласно Евангелию, истина и свобода нераздельны.

Локальность философских истин выражается в том, что они убедительны для всего лишь небольшого числа людей определенного склада и для ограниченного периода исторического времени, они всегда окликаются с неповторимым контекстом эпохи, окружением философа, его жизнью, с тем, каково его «собственное понятие о „на самом деле“» (А. В. Ахутин). Вне рамок языка, на котором думает и пишет философ, безошибочно усвоить его мысли так же невозможно, как перевести стихи, сохраняя их оригинальные смыслы, прелесть и силу. Кроме того, и это, может быть, самое важное, философ далеко не всегда способен передать свое понимание в удобопонятной форме, поскольку философское постижение сопряжено с иррациональными догадками. После издания знаменитых Кантовых «Критик» о них судили-рядили вкривь и вкось не только спустя десятилетия, но толком не сумели разобраться, и в не малом числе, его современники, и до сих пор сетуют на «темноту» Канта (несмотря на упрощенные «Пролегомены» к ним)...

А вот и свежий пример худшего сорта: один нынешний, много пишущий, доктор философии, специализирующийся на преподавании ее досоветской истории, не считает философом Н. А. Бердяева, поскольку тот, по-видимому, не втискивается в стандарты учебного процесса. Бердяеву, вообще, не везет с пониманием и достается с разных сторон. Исходя, видимо, из того, что философию Бердяева называют религиозной, приватизировавшие православную веру блюстители записали Бердяева в еретики, решив, что его творчество обязано выступать в строго церковном облачении, то есть по сути быть только послушным толкователем семинарского богословия. Получается, что мыслитель, коль скоро он предан Богу, верует во Христа и т. д., и это органично входит в его философствование, теряет право на свободу мысли и слова. Священник Владимир Зелинский (Константинопольский патриархат), видимо, надеясь, что это вразумит блюстителей, пишет: «Пророчество Бердяева, как и всякое другое, не требует буквального перевода в вероучение, оно нуждается в том, чтобы к нему прислушались, ощутили душу, породившую его».

Что считать истинным — вечный вопрос философии, особенно остро зазвучавший в Новое время. Оно — время — названо новым как раз потому, что многие прежние (примерно до второй половины XVI века) истины тысячелетнего Средневековья отслужили свой срок, и уже не вызывали доверия. Правда, далеко не все, как Декарт, нигилистически относились к столь интеллектуально богатому прошлому, но что-то в нем было чрезмерно интеллектуализированным и, как теперь понятно, перешедшим неясные границы разумного воображения.

Надо сказать, что опора на разум стала символом философской веры уже в далекой античности, и тогда основанием этой веры было представление о разумном Космосе, как о самом боге или сотворенном разумным богом. Это опровергало подозрение в уникальности истин, что выражалось в их крайней субъективизации в учениях софистов (вспомним у Протагора: «Человек есть мера всех вещей»). По сути то же самое исповедуют мыслители Средневековья, подводя под Разум еще более мощное основание — христианское учение о сверхразумном Боге и личную веру в Него.

В сущности, средневековая эпоха была поразительным и исключительным торжеством философской мысли, но как бы уважительно ни относиться к ней, именно в этой диктатуре мышления чувствовался изрядный перебор. Философия претендовала на приоритет в разгадке величайших тайн бытия, и, к тому же, большинство философов считало достаточным для этих целей разума, полагая к тому же, что основания разумности неизменны, что над ними не властно время. Но и мыслители Нового времени отнюдь не поубавили чрезмерность претензий возгордившегося разума: призывая строже относиться к его фиоритурам, они потребовали разумности и от самой этой строгости...

Ошибка заключалась не в опоре на разум, а в недостаточном понимании, что это такое, то есть в непроясненности его пределов и внутренних возможностей — только с Канта началась для философии эпоха, когда претензии на открытие истин обрели сносно-вразумительный смысл... Великому мыслителю, верно, думалось, что наконец-то раз и навсегда открылись условия достоверности знания: эти условия трасцендентальны, то есть их бесполезно искать вне нашего рассудка и нашей чувственности — они всегда сопровождают любой опыт, любые оценки и суждения.

Вернемся к очень важному тезису об уникальном, то есть несравнимом, и потому непостижимом содержании философских истин, казалось бы, можно обойти посредством сведения истины к простому указанию на невозможность чего-либо или на какую-либо возможность, сравнивая при этом учения, относящиеся к одному и тому же предмету. Итак, попробуем. Возьмем, к примеру, Гераклита и Платона. Философия Гераклита — там, где он вполне оригинален, и где его мысль можно довести до конца,— отрицает какую-либо бытийность мира, тем самым утверждая его ничтойность и отрицая чтойность. Вещь не может быть, поскольку, как уверен Гераклит, она одновременно А и НЕ-А. Философия Платона, наоборот, утверждает бытийность мира, его чтойность. Если принять во внимание только сами по себе эти утверждения, то на их уникальной истинности вряд ли стоит настаивать. Но разве этим исчерпывается глубочайшая содержательность этих философий? Заметим, что Платонова «чтойность» в чем-то сродни Гераклитовой «ничтойности» — ведь эти аристократы изрядно презирали профанный мир, поэтому чтойность этого мира у Платона слишком мелка, чтобы сравнивать ее с миром умозрительных идей, а ничтойность у Гераклита настолько в своей глубине сущностна, что поспорит со чтойностью высших сфер у Платона. Платон, вероятно, чувствовал это — он не отрицал Гераклитову всеобщую текучесть, не уступающую в содержательности постоянству... И что же — эти гении вместе с открытыми ими истинами и с их прозорливым воображением, в известной мере предопределившие развитие философии, вдохновившие множество последователей, именно этим не доказали свою уникальность? Воспроизводимую идею можно только поддерживать или не поддерживать, а развивать и открывать новое можно лишь в идее уникальной, хранящей свободу и дух ее первооткрывателя.

Учения не поддаются сравнению и строгой унификации также оттого, что у них не совпадают стадии перехода мифологемы в философему, и вдобавок эти стадии не определенны. Можно, к примеру, долго и бесполезно спорить, к чему больше тяготеет Огонь, к мифу или к философии, но именно эта неопределенность умножала его смыслы — не случайно этим Огнем были зачарованы стоики разных времен, как до них пифагорейцы и Платон, и такой человек, как Бердяев. Вот эта большая вариативность истолкований тоже связана с уникальностью, равносильной неопределенности содержания, его свободе — эта неопределенность отнюдь не пуста, из нее рвется энергия воображения, продолжающего творить. Таким образом, уникальность истин, лишая их определенности, обеспечивает и единство философии.

Вернемся, однако, к внутреннему содержанию истин философии и науки. Нельзя все же не заметить, что при всей, выше обсуждавшейся нами несравнимости и неохватности, они всегда что-то запрещают, то есть служат несвободе, это своего рода местные памятники богине по имени Неизбежность. Греки звали ее Ананке, которой помогали дочери — мойры, свершители роковых предначертаний; у славян мифологема судьбы, той же Неизбежности, воплощалась в Мокоши — таково родословие и поныне господствующих истин.

Мифология названных божеств имела, видимо, жизненно важную связь с практикой адаптации, с разнообразными предостережениями. Твердый запрет к чему-либо прикасаться, что-либо использовать, употреблять поначалу, вероятно, относился к тому, что считалось вредным и опасным — знание этого было зафиксировано в инстинктах и безусловных рефлексах, его также поставлял опыт и это способствовало физическому выживанию пралюдей, как и животных. Различие между ними состояло в развитости рефлекторно-мнемонических систем, возможностях трансляции опыта, объеме такого рода знаний. Вместе с тем эти знания определяли границы жизненного мира, за которые нельзя выходить, то есть ограничивали сферу свободы жизнедеятельности.

Естественно предположить, что в дальнейшем дистанция между людьми и животными растет благодаря расширению у людей прижизненного опыта и способов приспособления природной среды под свои нужды, благодаря увеличению памяти и несопоставимо огромным, в сравнении с животными, возможностям обмена информацией в разных ее формах. Но — главное — возникает раньше неведомая область душевной деятельности, направленная не на удовлетворение физиологических потребностей и адаптацию, а на то, чем живет собственно человеческий дух, сила которого в мощной способности разумного воображения. Речь идет о воображении не как о чисто произвольной выдумке — под разумным воображением мы понимаем оцельнивание чувственно-мыслительных результатов свободно-продуктивной активности души, ориентированной на то, что ей интересно, обозримо, доставляет удовлетворение. В разумном воображении воплощается представление человека о мире и самом себе, и это представление есть доступная людям реальность, а другой нет. Реальность и есть то, что есть, т. е. истина. Будучи творением души, она живет и самостоятельной жизнью, в ней есть зло и добро, несвобода и свобода, она раскинулась по всей Вселенной, но точно так же раскинулась душа, которая является подлинным истоком реальности. Она может меняться и под воздействием душевной активности, а место прежних истин занимают другие истины... Эти истины локальны и уникальны и принадлежат реальности, целокупность которой поддерживается не причинно-следственными зависимостями, а содружеством неповторимых и свободных, независимых друг от друга духовных субъектов-монад.

Животное тоже не лишено духовного двигателя, но люди оставались бы пралюдьми, то есть высокоразвитыми животными, если бы не активность особенного человеческого духа. Этот дух совершенно преобразил, до неузнаваемости, всю структуру и деятельность души. Так из ограничений, разного рода констант, всевозможных «табу» и т. п., обеспечивающих выживание, — из постепенно сакрализуемых, окружаемых боязливым почитанием опасений и страхов, выстраивались и интеллектуализировались представления о судьбе, истине, необходимости и пр., ставшие достоянием религий, культур, науки и некоторых философских учений.

Над рассудком все увереннее возводится разум. Человек погружается во все свободнее творимый им сугубо воображаемый мир, мир и сам все более свободный, оспаривающий свою истинность перед прежним, менее свободным воображаемым миром. Будучи творением людей, мир становится все более податлив им. Появляется сознательное представление о мире и жизни, отличное от прежних представлений, но генетически связанное с ними. Новое понимание реальности свидетельствует уже не столько об ограничениях и необходимости выживания, сколько о свободе как естественной среде обитания людей.

Сущность философии до сих пор заключается в стремлении к истине и в отречении от нее, в познании того, что есть, и в отрицании того, что есть, — заключается в душевном борении свободного духа с препонами приземленного рассудка...

Порабощение людей истинами, декларируемыми идеологией и государством вопреки естественному для человека стремлению к свободе, было содержанием истории России почти весь ХХ век, и это отпечаталось в противоборствующем всему этому символе веры крупнейшего философа той эпохи Н. А. Бердяева. Непримиримым критиком философии Необходимости был Лев Шестов. Жертвами той страшной эпохи стали миллионы порушенных жизней и обманутых душ. Но нет гарантий предотвратить новые жертвы, ибо Власть по-прежнему желает свободы только для себя...

Как бы ни различались философия, наука, религия и обыденный взгляд, по меньшей мере в одном они сошлись — в том, что никакое мало-мальски сложное живое существо не минует смерти, во всяком случае, должно пройти чрез нее. И как бы ни истолковывать смерть, — то ли как нечто промежуточное или как окончательную гибель, — именно она казалась идеальным образцом истины. Вот оно — торжество необходимости, неизбежности, несвободы, судьбы!

Однако всем этим смертоносным смыслам противостоит Свобода, вносимая в жизнь Духом. Наряду с истинами, потакающими господству, помогающими выживанию, приспособлению под среду и приспособлению под наши потребности самой среды, есть истины освобождающие, даже от смерти. Но неужели смерти возможно противостоять? Во вселенском масштабе так и есть, и, более того, в личном, именно в личном плане, пожалуй, есть перспектива — собственно говоря, это явно не прописанная и тем не менее одна из сквозных тем книги. Ведь если, как мы полагаем, Дух способен омолаживать любую материальную вещь — так что же ему мешает систематически одарять этим конкретного человека, обеспечивая ему бессмертие? Однако даже утвердительный философский ответ на означенный вопрос даст всего лишь неопределенную надежду... Но все же надежду — ведь омоложение отдельных клеточных сообществ в нашем организме это физиологический факт.

Обратимся, под конец, к новоевропейской истории философии. Принято считать, что самый решительный поворот совершил Кант. Но нам кажется, что не меньших похвал заслуживает Лейбниц, указавший свежий поворот в рациональном мировоззрении. Будучи великим мастером компромиссов, он, на чем мы уже останавливались, предложил различать два вида необходимости: абсолютную (вечные истины) и обусловленную (временные истины, «истины факта»). Об обусловленной (по Лейбницу «случайной»!) необходимости до этого вряд ли мог открыто сказать какой-нибудь прежний мыслитель — это был шаг к новому рационализму. Это почувствовал уже лейбницианец Христиан Вольф, и затем это было грандиозно развито «коперниканцем» Иммануилом Кантом... Если вдуматься в эту градацию истин, возникает мысль: здесь «абсолютное» отличается от «обусловленного», вечное от фактического только тем, что его понимание формально опирается на меньшее число и меньшую определенность условий, нежели фактическое. Для философа убедительнее первое, представляющееся априорным, умозрительным, а для обыденного ума — противоположное. Но различие между ними всего лишь относительное (субъективность этого различия уже заметил Вольф).

Так что ничего не поделаешь — осмелимся поправить Лейбница: правота любого претендующего на истинность утверждения есть своего рода функция некоторых обстоятельств и условий: ментальности, культуры, знаний, потребностей и конкретных особенностей тех людей, к кому обращено утверждение. Можно, следуя Гуссерлю, сколько угодно «выносить за скобки» указанные и прочие обстоятельства и условия, но добиться полной безусловности утверждения, то есть его очевидной пролонгации навсегда и повсюду, невозможно, ибо нет никаких гарантий, что какое-то условие не упущено. Даже в математике, дискурсы которой, как обычно считается, напрочь отвлечены от внешнего опыта, оказалось невозможным отвлечься от особенностей человеческого мышления (мы имеем в виду проблемы обоснования математики; анализ философских текстов выявил еще более проблематичную картину). Само существование абсолютно верных, универсальных, вечных истин вызывает большие сомнения, разве что таковые истины безнадежно тривиальны.

См. также: