Первая страницаКарта сайта

Пракультурные страсти и русская история. Есть люди очень восприимчивые, остро чувствующие, порывистые, с изрядным норовом. Их натура изобильно питается терпкими соками неоскудевающих страстей пракультурного мира. Внутренняя обуздывающая дисциплина — плод воспитания и отчасти физиологии — у этих людей не в силах перекрыть продвижение возбуждающих соков и заметно умерить их воздействие. Полярный контраст составляют люди противоположного типа, хладнокровные, сдержанные, поведение которых предсказуемо и каллиграфически вписывается в окружающую среду, иногда, впрочем, это просто тупицы. А большинство где-то между указанными типами. В этой связи можно говорить о внутренней индивидуальной культуре разной жесткости и силы, о разных возможностях внутренней культуры сопротивляться натиску пракультурных страстей. А также о ее чаще всего автоматической способности поворачивать их потоки в «нужном» направлении, «нужном» в том смысле, что они заданы образом жизни или интересами, одобряемыми средой.

Примеры такой способности нетрудно найти в культуре любых эпох и социальных слоев. Скажем, в русской крестьянской культуре, особенно в старину, энергия прастрастей по преимуществу устремлялась на преодоление трудовых нагрузок и в праздничные обычаи. В первом случае энергию сообщает, в основном, пракультурная установка на упорство — прирожденная инерция, сопровождающая почти любое начинание. Во втором случае энергию поставляют установки на борьбу, превосходство, единство со своими, на свободу, а также половой импульс. Обязательное в праздники одурманивание вином притупляет бдительность культурных «стражей порядка», и, вместе с тем, большинством обычаев на всякий случай «предусмотрен» выход чрезмерной энергии в пляску, пение, половую близость, силовое соперничество, иногда переходящее в обыкновенную драку.

Относительное число людей первого типа — переменчивых, взбрыкивающих, очень восприимчивых — увеличивается, когда внутренняя дисциплинирующая культура ослабевает, что происходит в результате исторических сломов, вообще смены культуры. Однако последнее наблюдается и в эпохи как будто бы спокойные, в силу того, что слишком долго служившие затвердевшие культурные нормы обезжизниваются и перестают действовать. Так испорченный, неизменно красный, светофор уже не регулирует движение, предоставленное самому себе. Нечто подобное в России постигло имперскую и церковную культуры уже во 2-й половине 19 века.

Смена культур особенно резка, если прежняя культура была навязанной, неорганичной, слишком искусственной. Такова культура насильственно подчиненных и культура огосударствленная. Начиная с 90-х годов прошлого века, скороспелое и спонтанное изменение российской культуры — с ценностями, моральными нормами, стереотипами поведения, — давшее выход пракультурным страстям, было спровоцировано окончательно отупевшим формально-государственным характером советской культуры и к тому же ее нараставшей стагнацией в «эпоху застоя» — так что стоило пошатнуться государству, как затрещала по всем швам и культура. А связанное с этим вполне понятное недоумение, раздражение и сопротивление «идейных» и малоактивных обывательских слоев еще больше драматизирует ситуацию: умирающее старается остановить новое, а новое вместо органического роста скачет через пень-колоду, пытаясь копировать чужие образцы.

Впрочем, причины этой драмы идут издалека. Радикальная всеевропейская смена культуры во время и после Великой войны 1914—1918 гг. в России усугубилась падением прежнего государства, гражданскими междоусобицами и расстройством хозяйственной жизни. Культурная пустота образовалась еще до большевистского переворота и должна была впустить ничем не сдерживаемые первобытные страсти, особенно в простонародной среде: традиционная жизнь крестьянства отошла в прошлое еще раньше, а культура пролетариата обслуживала только выживание и была крайне примитивной. Результатом стала исключительная жестокость гражданской войны и полная разруха. В условиях изрядной культурной неразберихи в 20—30-е годы наспех создаваемая советская культура жестко контролировалась сверху и имела целью только укрепление режима и науськивание страстей супротив всяческих «врагов». Вся эта искусственная конструкция в совсем иных условиях 70—80-х должна была неизбежно обездушиться и рухнуть, а ничего другого, никакого загодя устрояемого фундамента не было...

Необходимо сделать несколько оговорок по поводу отчаянного противостояния во время гражданской войны 1917—1921/22 гг. Ожесточенность страстей была отнюдь не равноценной в белом и красном станах. Мы не будем активно ворошить фактический материал, так как можно сколько угодно настрогать удостоверенных и выдуманных эпизодов, в которых выглядит зверем и та, и другая сторона. Из области фактов, хотя бы литературного свойства, укажем лишь на несколько. В эмигрантской литературе мемуарного, художественного и публицистического характера мы обнаружим немало обличений белого воинства, горьчайших упреков в бесчинствах и беззаконных расправах, обнаружим и признание ответственности за пролитую кровь, и, главное, трагическое убеждение в том, что противник — те же русские, единокровные люди, заслуживающие по меньшей мере понимания. Но ничего подобного мы не найдем ни в литературе, ни в каких-либо иных видах искусства, причисленных к истинно советским — ничего подобного! Белый — это кровопийца, гад, которого следовало и следует уничтожать, а истинно красный по большому счету всегда прав, даже тогда, когда расстреливает заложников, грабит («реквизирует»)... Если где-то и промелькнет подпольная и двусмысленная симпатия к какому-либо персонажу голубых кровей, то «аристократы», «белогвардейцы» и т. п., как сословия, как некая общность, не могли заслужить даже самого короткого сочувственного междометия. Не верите? Попробуйте найти!

Что касается противоположного лагеря, приведем три очень разных свидетельства. Объединяет их авторов, столь несхожих во взглядах, по происхождению, биографиям, стойкое неприятие красного большевизма. Михаил Осоргин, «Сивцев Вражек»: «Стена против стены стояли две братские армии, и у каждой была своя правда и своя честь... Было бы слишком просто и для живых людей, и для истории, если бы правда была лишь одна и билась она с кривдой; но были и бились между собой две правды и две чести — и поле битв усеяли трупами лучших и честнейших». Из письма А. И. Деникина будущей жене (Марина Грей. Мой отец генерал Деникин. М., 2003): «Тяжело на душе. Чувство как-то раздваивается: я ненавижу и презираю толпу — дикую, жестокую, бессмысленную, но к солдату чувствую все же жалость: темный, безграмотный, сбитый с толку человек, способный и на гнусное преступление, и на высокий подвиг...» Из Дневников (18-й и последующие годы) Зинаиды Гиппиус: «Воевать мужик так же не хочет, как не хотел при царе; и так же покоряется принудительному набору, как покорялся при царе». «Рабочие? Пролетариат? Российские рабочие — те же крестьяне, и с закрытием заводов они расплылись — в деревню, в Красную армию. За оставшимися в городах, на работающих фабриках, большевики следят особенно зорко, обращаются с ними и осторожно — и беспощадно». «Да, вот факт, вот правда о России в немногих словах: Россией сейчас распоряжается ничтожная кучка людей, к которой вся остальная часть населения, в громадном большинстве, относится отрицательно и даже враждебно. Получается истинная картина чужеземного завоевания». «Народ? Церкви полны молящихся. Народ дошел до предела отчаяния, отчаяние это слепое и слепо гонит его в церковь».

Пару слов об авторах этих отрывков. Осоргин, писатель (настоящая фамилия Ильин), из дворян, сочувствовал эсерам, узник Лубянки, в эмиграции с 1922 г. Отцом генерала Деникина был крепостной, дослужившийся в армии до майора, семья малообеспеченная, в эмиграции с 1919 г. З. Н. Гиппиус, поэтесса, критик и публицист, отец крупный царский чиновник, судья, муж — знаменитый писатель Д. С. Мережковский, в эмиграции с 1920 г. Эти люди стараются понять «народ», в чем-то сочувствуют ему не потому, что считают себя виновными в постигших Россию бедах, а потому, что не обезумели от первобытных страстей, потому, что даже в своих мучителях и гонителях хотят усмотреть нечто объяснимое.

Снова вернемся к человеческой натуре и культуре. Историк-медиевист А. Я. Гуревич, размышляя о книге Люсьена Февра «Бои за историю» (1994), отмечает: «Важнейшие социально-психологические черты француза в 16 и 17 вв. — повышенная чувствительность, легкая возбудимость, живость реакций, склонность к панике, агрессивность...» (Указ. соч. С. 527). Гуревич не совсем точен, так как Февр указывает на такие черты в основном у людей средневековья, а не 17 века, но суть не в этом. Как полагает Февр, неустойчивая психика «средневекового человека» постепенно организуется под влиянием рационализма, рассудительности, каковые затем становятся ведущей тенденцией в европейской, особенно французской культуре, причем не только образованных слоев, а, по утверждению Февра, и у простого крестьянина. Эволюцию психики в 14—18 вв. Февр обобщает: «Таким образом, мы — свидетели затянувшейся драмы, которую переживают развивающиеся цивилизации: речь идет о более или менее постепенном подавлении эмоций активностью интеллекта...» (Указ. соч. С. 113). Эта формулировка в некоторой мере совпадает с тем, что было высказано в начале, но кое-что нужно уточнить. Склонность к рациональным суждениям, к продуманности собственного поведения — это лишь один из путей построения культуры: подавлять эмоции культура умеет и другими способами, к примеру, прямым запретом на те или иные действия или общепризнанной отрицательной моральной оценкой различных эмоций, допустим, гневливости. Кроме того — и это очень важно — культура не только и не столько подавляет страсти, сколько направляет их, иногда несколько умеряя, в приемлемую для общества сторону. И это не все: культура может сама притягивать, извлекать страсти из пракультуры; разве это не происходит при исполнении обычаев, при восприятии искусства? Однако, как мы подчеркивали, более всего страсти буйствуют, когда происходит смена культур, когда культура полна неопределенностей, когда она слаба. Причем смены культур совершаются многократно, а бывает, что эти процессы не прекращаются в течение веков: культуры наслаиваются, смешиваются, внутренне противоречивы.

Не следует думать, что слабость культуры изнутри нее вполне осознается и вызывает неудовлетворенность. Напротив: привыкнув к определенной свободе проявления страстей, в рамках существующей культуры, люди могут принимать в штыки культурные новации и заимствования, — то, что называют «культурным строительством». Примеры в этом отношении не раз демонстрировала старая русская история (не только русская). К сожалению, культурный ее аспект почти не изучен. Есть множество описаний, но научные работы, где изучалась, именно изучалась бы русская культурная история, динамика смены культур, причем в разных слоях общества, можно сосчитать по пальцам.

Совсем плохо обстоит дело с изучением крестьянской культуры. Будучи бесписьменной, она могла выявить себя преимущественно при этнографических «полевых» обследованиях, но первые шаги в этом направлении были предприняты только в середине 18 века. А что было раньше? Кое-что об этом предмете тем не менее известно: примерно с 11 века сельский мир стал усваивать некоторые христианские элементы, переосмысливая их в традиционном народном духе и приспосабливая к прежним обычаям и представлениям. Постепенно указанные элементы приобретают больший вес, вытесняют явное и неявное идолопоклонство — в южных землях посильнее и едва-едва в северной Руси. Религия, а с нею и культура русского крестьянства, христианизируется, но она всегда была далека от христианства официозного, следовавшего византийскому имперскому образцу. В центре крестьянской религиозности угнездился древнеродовой культ Природы и особенно Земли наравне с христианским культом небесных заступников. Синтез обоих культов, пронизанный своеобразной одухотворенностью, происходил органично и не спешно, а иногда, может быть, и рывками — культура несомненно менялась с разной интенсивностью, испытывала к тому же давление социальных и экономических факторов и сама на них влияла. Однако мы об этом знаем так мало! И, конечно же, нельзя принимать всерьез крайние оценки: одни ученые интеллигенты полностью отказывают «народу» в исповедании подлинного христианства, другие сочиняют легенды о поголовной приверженности ему, придумали даже формулу: «русский значит православный». Также не стоит всерьез относиться к словечку «двоеверие»: вера в существование какого-нибудь домового или волю природной стихии отнюдь не исключает веры в Бога.

Мощное природное, «земляное» начало в крестьянской религиозности, неотрывное от пракультурных установок, инстинктов, страстей, заложенное в народной культуре, давало этим глубинным устремлениям и чувствам всевозможные выходы, чаще всего произвольные и внезапные. Поскольку энергия пракультуры, как, впрочем, и Природы, тоже своевольна и стихийна. А в результате крестьянин был непредсказуем, в том числе для себя самого. Во времена революций образованных людей удивляло и возмущало поведение слуг, местных крестьян, солдат: первые ни с того, ни с сего начинали грубить, вторые грабили, сжигали поместья, убивали их владельцев, хотя раньше называли их своими благодетелями, третьи, только что послушные офицерам, вдруг чинили над ними кровавые расправы. Бунтари не щадили ухоженных поместий, убранства дворцовых покоев, произведений искусства, ненавидели дворянский этикет — все это вызывало у них раздражение и озлобление, потому что народная масса интуитивно чувствовала, что это ей чужеродно и представляет собою совершенно другой мир, противостоящий вольному проявлению тех самых пракультурных страстей, упоительных вкус которых масса ощущала особенно сильно во время революции. Примерно таково же было отношение к дворянской культуре у Льва Толстого. Вообще, есть что-то завлекательное в этой «простоте», безэтикетности, бесконтрольности — «народности»... Вот и Европа, на исходе средневековья, помешалась на эпидемии голых ведьм — тоже антикультурный протест.

Самая большая страсть народной массы, не только русской и не только крестьянской, страсть «руководящая и направляющая» — это двуликое и двуединое тяготение к своим и озлобление против чужих. Кто такие свои и чужие, словесному определению поддается плохо, да это и не нужно, ибо тут достаточно нюха и короткого взгляда. К синдрому «свои — чужие» мы вернемся позже, а что касается двуединости, то по этому поводу есть любопытное высказывание того же Февра, пытавшегося таким образом объяснить склонность к нежданным переменам и крутым поворотам у людей средневековья (особенно позднего), да и вообще у некоторых людей во все эпохи: «...Всякое человеческое чувство является одновременно и самим собой и своей противоположностью. Некое глубинное родство всегда связывает противоположные полюсы наших эмоциональных состояний. Стечение обстоятельств, прихотливость наших представлений, те или иные особенности нашего поведения — все это может в том или ином случае, в тот или иной момент объяснить временное преобладание одного полюса над другим: ненависти над любовью, потребности в жалости над инстинктом жестокости и т. д. Но эти контрастные состояния сохраняют свою нераздельность, и одно из них не может проявиться, не выявив другого — хотя бы отчасти, в полураскрытой форме. Отсюда все эти колебания, резкие перемены и внезапные обращения, которые никак не согласуются с логикой» (Указ. соч. С. 116). Далее Февр продолжает, перебрасывая мост между психологией и историей: «Принимая во внимание этот всеобъемлющий, этот „всечеловеческий“ фактор амбивалентности (двуликости) чувств, следует ли как-то отличать эпохи в истории человеческих обществ, когда изменчивость эмоциональных состояний проявлялась с необычайной частотой и силой? ... Или, говоря еще более обобщенно, следует ли думать, что в истории есть периоды преобладания интеллектуальной жизни, сменяющиеся периодами, когда исключительное развитие получает жизнь эмоциональная? И если это так, то почему и каким образом это происходит? Вот пример правильной постановки вопросов» (Указ. соч. С. 116—117).

Гипотеза французского историка — об амбивалентности чувств — представляется нам весьма правдоподобной. Не столько в силу авторитета известного ученого, сколько благодаря ее непосредственному подтверждению в тех фактах, которые эта гипотеза как раз и намерена объяснить, — а именно, в фактах переменчивости и переворачиваемости (инверсии) чувств у некоторых людей и даже целых человеческих масс и толп. Один из самых разительных эпизодов подобного рода, — описанное в Евангелии посещение Христом Иерусалима («Вход Господень в Иерусалим» — праздник за неделю до Пасхи): сначала толпа встречает Его приветственными криками и путь Ему устилает пальмовыми ветвями, а спустя пару дней вопит «Распни Его!» Правдоподобность гипотезы Февра косвенно следует также из того, что почти все чувства генетически восходят к пракультуре, а она, с ее «установками», «инстинктами», «страстями», наверняка представляет собою нечто слабо дифференцированное, переливающееся, проникающее друг в друга. Если мы и говорим об установках или страстях как о чем-то раздельном, именуя каждую из них, то с большой условностью и натяжкой — просто потому, что иначе с этим материалом невозможно работать.

Так есть ли в истории периоды, «когда исключительное развитие получает жизнь эмоциональная», когда переменчивость и диктат страстей становятся основной характеристикой исторической популяции? Подобные периоды есть — это периоды смены культур и, кроме того, есть культуры, для которых относительная свобода выплеска эмоций служит одним из отличительных знаков. Такова, в частности, русская народная культура, ослабленная к тому же многовековой трансформацией. Любопытно, что обработанный в христианском стиле фольклор (19 в.) переменчивостью и ненадежностью был склонен наделять нечистую силу.

Теперь самое время вернуться к синдрому «свои — чужие». Мы утверждаем, что двуединое (амбивалентное — по Февру) тяготение к своим и отталкивание от чужих — основной вектор в мире народных эмоций. А из-за присущего народной культуре эмоционального непостоянства, под горячую руку нередко попадают и свои, чаще на бытовом уровне, а чужие могут стать своими, особенно если это касается отношений между полами. Но что весьма постоянно, так это комплекс чужеродности, лежащий на «благородном сословии» и на богатых людях — людях как бы другой «породы» и как будто иной национальности (русская аристократия и власть и в самом деле уходят корнями к варягам, немцам, литовцам, татарам; в средних слоях, начиная с 18 века, в России кивают на «немецкое засилье», а в 20 веке — на еврейское). Впрочем, надо иметь в виду, что чужими могут быть соседняя деревня, другой городской район, болельщики другого футбольного клуба и т. д. В разряд чужеродных попадают, разумеется, другие народы. Великая отечественная война стала таковой, когда было вполне осознано, что это война прежде всего с немцами, а не с фашистами, поскольку в народном сознании политические или идеологические оценки приобретают силу, если замещаются национальной определенностью. Для советских людей той эпохи фашизм как политическая система был довольно туманной конструкцией, которую идеологи вряд ли стремились подробно описывать, так как она имела слишком много совпадений с советской системой. А вот немец, германец с его вечным «дранг нах остен» был в качестве врага вполне понятен. Полагаем, что и сегодня, когда большинство россиян не приемлет американизм, его политическая составляющая фактически остается за кадром, и на первый план бессознательно выступает инонациональная сущность. Которая, кстати говоря, не обязательно должна иметь точный адресат среди реальных национальностей. Вспомним в этой связи, что в старину европейское инонациональное обобщалось словами «немцы», «фрязи», и этого хватало, а прочие народы имели тоже всего несколько бирок — «агаряне», «татары», «ефиопы»...

Современность, конечно, во многом отошла от того прошлого. Понятие народной культуры перекрылось понятием массовой культуры, да и что такое народ и что такое культура, толком уже никто не может сформулировать. Пожалуй, преобразился и типичный русский человек. Достоевский попытался дать его описание в «Братьях Карамазовых»: это нераздельный образ сразу трех братьев, да, пожалуй, и колоритного папашки впридачу. В 20 веке такого «комплексного» образа, кажется, никто не представил на обозрение, разве что если взять целиком русскую литературу нашего времени, но о едином образе, вобравшем в себя русскую суть, тут говорить не приходится.

См. также: