Первая страницаКарта сайта

Мифология мучительства и современность. Какие только казни напридуманы, дабы умертвить человека, — нет чтобы мгновенно лишить его жизни, а вот ты изойди мукой, исстрадайся! В сравнении со сдиранием кожи, с распятием, четвертованием, сажанием на кол, сжиганием, свариванием в котле, удушением отрубание головы и расстрел покажутся торжеством гуманизма. А что сказать о всякого рода казематах и лагерях? Вспомним еще о пытках — на допросах или чтобы пытаемый что-либо признал или от чего-либо отрекся. Присовокупим также телесные наказания, когда, бывало, и насмерть забивали.

Невольно встает вопрос: почему? Можно легко отделаться от него, попросту указав на прирожденную людям жестокость, нечувствительность к чужой муке, прирожденную страсть кромсать живую и мертвую плоть, — и мы, увы, будем правы. Но культура, в ее извечной борьбе с пракультурой, то побеждая, то отступая и идя на компромиссы, все же изрядно укрощала все это. Однако отчего должны были пройти тысячелетия, прежде чем культура, через законодательство, напрочь осудила любое мучительство, да и то не повсюду, а лишь в отдельных странах и не так уж давно? Так что придется поискать и другие причины и признать, что вопрос не только в том, почему, но и зачем. Так вот, на поздних стадиях пракультуры укореняются представления о человеке, как чрезвычайно живучем существе. В них, в этих представлениях, отражено скорее всего не то, что есть, а что желаемо, что должно быть, — ведь род, в идеале, бессмертен, и таковыми должны быть и люди. Что касается «наглядного объяснения» живучести, то оно состоит в том, что сущностная, внутренняя основа любого человека глубоко в нем запрятана, и чтобы до нее добраться, нужны изрядные усилия, говоря попросту, топоры, крюки, зажимы и прочее.

Согласно этим же представлениям, в человеке существует некий источник жизни (и, возможно, не один), к тому же его местонахождение не известно. Поэтому, чтобы наверняка лишить человека жизни, «необходимо» членовредительство, сжигание, выламывание костей и тому подобные «зверства» (кавычки здесь поставлены потому, что ни один зверь не додумается до такого силлогизма). Предполагалось также, что источник жизни может быть заключен вне данного индивида: в ком-либо из членов его семьи, рода или в том, кто возглавляет сообщество. Отсюда обычай истребления всей семьи, всего рода, старейшины, царя (советская практика преследования семьи «врага народа», как и многие другие особенности репрессивной практики в СССР, фактически следует тем же представлениям).

Точно такая же «логика» распространяется на пытки при допросах: знание важных вещей, тем более тайных, должно быть запрятано в человеке и поэтому таковое знание следует «добывать». Согласно В. И. Далю, слова «пытка», «пытать» находятся в одном ряду со словом «пыт», означающим железный щуп. Добровольное, быстрое признание или отречение всегда низко ценилось. Так что в старину это не избавляло от пытки.

Телесные наказания (голод, бессоница, избиение и т. д.) за какой-либо проступок имели широчайшее применение, так как проступок почти никогда не считали случайным. Нрав человека, его склонности полагали по большей части постоянными и обусловленными происхождением. Отсюда обычно чрезмерная суровость наказания. С этой же целью, то есть для пущего воздействия на «жизненные центры», наказания растягивали. Казнь тоже было принято делать многосоставной или удлинять (распятие, сажание на кол, сжигание и т. д.). Мгновенная смерть мыслилась противоестественной, «неправильной». Заметим также, что внедрение в человека новых знаний, черт характера, правил поведения, иными словами воспитание и обучение, сопровождались обязательным насилием: подобно тому, как усвоенное и хранимое человеком выбивали, новое вбивали.

Некоторые из этих воззрений отразились в христианстве. За совершение проступков налагается епитимья, то есть наказание в виде сугубого пощения, многих коленопреклонений, ношения вериг, временного отлучения от причастия. А тех, кого изобличали в еретизме, святотатстве и тому подобных вещах, нередко предавали властям для пожизненного заточения или сжигания. Христиане, отличавшиеся особым рвением, сами налагали на себя мучительные наказания. Примером таковых могут служить описанные в известном сочинении святого Иоанна Лествичника. В христианстве вообще существует твердое убеждение, что страдания полезны человеку, желающему избавиться от грехов (см. «Благодатно ли страдание?»). В христианстве (в православии) есть молитва (прошение) об избавлении от внезапной смерти: прежде чем умереть, надобно успеть исповедаться и причаститься, — а может, и помучиться?..

Представления, о которых идет речь, к нашему времени, преимущественно в западных странах претерпели большие изменения и в значительной своей части отвергнуты. Это обусловлено новым пониманием человека. Первопричина, вероятно, заключается в укреплении, расширении и культурной легитимации, сначала в Европе, в разных общественных слоях, установки на превосходство (о ее генезисе см. «Из истории пракультурных установок»). Когда эта установка, в течение тысячелетий ограниченная соперничеством между людьми, особенно среди правящего слоя и между разными этносами, выходит за этот круг и со всей силой обрушивается на окружающий человека природный мир, начинается то, что называют «покорением природы». Вторжение в природную жизнь, ее утилизация для человеческих нужд начались в далекой древности, но примерно в 16 веке в Европе это приобрело невиданный раньше размах. Задача уже не только в том, чтобы приспособить, использовать для себя природу, в первую очередь безропотную флору, но продемонстрировать полное господство над ней, превратив ее в «вещь», в искусственный, и главное, — новый — мир. Одновременно с этим в искусстве, ремесле, технике, строительстве, затем в промышленности и сельском хозяйстве происходят нарастающие новации и само по себе изменение, обновление становится культурной ценностью. (Об отношении к изменчивости в древности см. «Изменчивость и постоянство как пракультурные установки»). Человек не только вовлекается в эту страсть к изменениям, но и сам становится объектом изменений. Родовитое происхождение играет все меньшую роль, а воспитание и обучение само ориентируется на способность к изменениям, делает ставку не на узкое предназначение человека, а на универсализацию его возможностей (эта идея уже владеет умами философов Возрождения, а затем «просветителей», особенно Руссо). В человеке теперь уже не видят скрытное и закрытое, упрямое, носящее глубоко в себе родовую самость существо. Человек становится переменчивым, легко адаптирующимся, податливым, «мягким» — из него можно лепить что угодно, да и сам он способен принимать разные формы. С предельной ясностью это выразил английский философ Джон Локк: человек — это «белый лист». Из такого — нового — человека, к тому же безумно боящегося смерти и времени, как будто уже не следует что-то вытягивать раскаленными щипцами или что-то вбивать в него. Пытка, как обязательное — именно обязательное — условие дознания или отречения, телесные наказания, как необходимое — именно необходимое — средство воспитания, обучения и искоренения «порока», медленное мучительство, приводящее к смерти, — все более вызывают недоумение, осуждение, неприятие.

Однако последствия нового представления о человеке не всегда столь утешительны. Принятая в качестве аксиомы способность человека чуть ли не как угодно меняться привлекает всякого рода властолюбцев, мечтающих утвердить новейшие учения, религии, режимы и т. п. Нагляднейший пример — поголовное «перевоспитание» и «обучение» в советском духе, а чтобы вернее было — и обычаями старины не пренебрегали, то есть пытками и прочим всевозможным мучительством... Властолюбцы весьма преуспели: теряя родовую основу и оказываясь наедине с самим собою, осознавая свою конечность, загнанному индивидууму ничего не остается, как прильнуть к широкой груди вождей, государств, коллективов, соблазнительных учений, дающих мнимую защиту и мнимое бессмертие.

Легитимация мучительства, столь характерная для прошлых эпох и еще здравствующая во многих странах и ныне, также опирается, по меньшей мере косвенно, на одну пракультурную мифологему, занявшую фундаментальное положение в религиях, культурах, моральных убеждениях, — мы говорим о жертвенности.

В далекой древности человеческие сообщества (роды, племена, народности) были, как правило, малочисленны. Болезни, увечья, природные бедствия, хищники, недостаток пищи, потери в стычках с соседями, на охоте препятствовали многолюдности. Вместе с тем, сила сообщества находилась в прямой зависимости от его численности, что должно было привести к выработке в культуре представлений и норм, способствующих сбережению членов сообщества. В данном случае инстинкт индивидуального самосохранения совпал со стремлением сообщества к усилению. Однако по мере увеличения численности установка на сбережение членов сообщества постепенно затушевывалась и на первый план выходило совсем иное установление — речь о самопожертвовании, вообще о жертвенности, как социокультурной ценности высшего порядка.

Вряд ли жертвенность, с неизбежно присущими ей страданиями, мучениями и одновременно удовлетворением, была чем-то совершенно новым, но в качестве императивного установления, в качестве основы морали и личной нравственности она могла утвердиться, когда вынуждаемые ростом численности и другими причинами узкие кровнородственные сообщества стали превращаться в социально структурированные общества, а затем и в государственные образования. Жертвенность приобретала все более разветвленные, в том числе символические, формы, начиная поначалу с готовности идти на смерть ради «общего дела» и с всевозможных дарений, и кончая налогами и благотворительностью.

Высокий нравственный статус жертвенности отразился не только в моральных требованиях, но и в законодательстве, в обычаях, в произведениях искусства, литературе, в фольклоре, жертвенность стала мифологемой и идеологемой, составила онтологический фундамент монотеистических религий, особенно христианства. Подсознательная необходимость жертвы как «платы» за успех, за благо инициировала представление о справедливости.

Любознательному читателю, возможно, было бы интересно обнаружить жертвенность, в качестве мифологемы, в старинных народных сказках, а надо сказать, что разглядеть в них означенную мифологему очень непросто. Разговор о сказке актуален и сегодня. На нее нападали еще в 19 веке, уличая в варварстве, язычестве и т. п. В то же время интерес к сказкам, к фольклору в целом, возгревается как раз в 19 веке, прежде всего в Европе, где в политике и культуре на передние рубежи выходят уже не религиозные амбиции и династические претензии, а национальные идеалы. А в России эта тенденция, впрочем, сдерживаемая правительством, претворяется в разных направлениях — в народничество, общеславянские симпатии, в подробное изучение старинного быта, русской истории, народной (этнографической) культуры, в том числе фольклора. В отношении последнего немалую роль сыграли труды Ф. И. Буслаева, А. Н. Веселовского и, конечно, А. Н. Афанасьева. В изданных им непричесанных текстах народных сказок их герои умело обманывают, лихо воруют, одолевают мертвецов, им ничего не стоит походя кого-то прикончить, дуракам в них везет... Морализировать по поводу этих придумок, — простецких, лукавых, скабрезных, — было бы и смешно и глупо, а рассуждать, как это делают педагоги, мол, народная сказка учит тому, что зло побеждается добром, вдвойне смешно и глупо. И все же, вот, скажем, такой сюжет, с так называемыми бродячими мотивами. Купец-вдовец отправился в чужие земли товары закупать, взял с собой сына, а дочь и дом свой препоручил на время присматривать брату. А того одолели нечистые мысли, и похотливый дядя упорно наступает на племянницу: «Или, — говорит, — грех со мной сотвори, или тебе на свете не жить»; однако же та не поддается, даже кипятком обварила охальника, и он пишет в отместку письмо ее отцу: «Твоя-де дочь худыми делами занимается, по чужим дворам таскается, дома не ночует и меня не слушает». А что же отец? Почему-то сходу верит напраслине и тут же посылает сына: «Вот твоя сестра весь дом опозорила! Не хочу ж ее миловать: поезжай сию минуту назад, изруби негодницу на мелкие части и на этом ноже привези ее сердце. Пусть добрые люди не смеются с нашего рода-племени!» (Народные русские сказки А. Н. Афанасьева. В 3-х томах. № 211).

Среди сказок мы найдем и такие, где мачеха отсылает пасынка или падчерицу в лес, на съедение зверям, или заставляет делать неподъемную работу (иногда не намного лучше поступают родители, хотя это обычно затушевано); есть сюжеты, и таких множество, где герои подвергаются тяжким испытаниям и каждый неверный шаг грозит гибелью… А какую мораль извлечь, скажем, из такой истории (Там же, № 216): досталось дураку много золота, два боченка отдал он нищей братии, а на остальное купил ладану и зажег в чистом поле - «воскурилось благоухание о пошло к богу на небеса»; явился к дураку ангел и спросил, чего тот пожелает, а дурак и сам не знает, тогда отослал его ангел к мужикам-пахарям – «спроси у них, они тебе скажут». ««Дурак взял дубинку и пошел к пахарям. Приходит к первому: «Здравствуй, старик!» - «Здравствуй, добрый человек!» - «Научи меня, что б пожелать мне от господа». – «А я почем знаю, чего тебе надобно!» Дурак недолго думал, хватил старика дубинкою прямо по голове и убил до смерти». Потом наш герой и второго старика отправил на тот свет, зато послушался совета третьего: «Пожелай лучше жену мудрую». Повезло дураку с женою – от всех бед избавляла его, а под конец огрел он волшебной дубинкой злого короля, и сам королем сделался – «и царствовал долго и милостиво».

В народных сказках много чего намешано, много напластований, так что искать в них всем понятную логику дело пустое. Прежде всего сказка забавляет, а не наставляет. И все же кое-какой поучительный смысл извлечь можно, и заключается он в том, что заполучить нечто удается лишь в том случае, ежели принести жертву, при этом лучше чем-то пожертвовать своим, — даже если она принесена без твоего ведома, и то тебе в заслугу. Поэтому благо в конечном счете получит в первую голову обделенный, к примеру, дурак, лишенный хитрого ума, или сирота. Мачеха хочет пожертвовать неродными детьми, чтобы сподобиться благ для своих детей, но это у нее не выходит, — и не случайно, — ибо жертвовать надобно тем, что принадлежит тебе, твоему роду, и притом самое дорогое. Поэтому в некоторых сказках в качестве спасительной родовой жертвы выступают собственные дети, иногда престарелые. В сказке № 211 купец велит принести в жертву дочь именно для того, чтобы спасти честь, и конечно же, родовое достояние (достоинство и достояние в народном сознании было одно и то же). То, что это жертва, а не месть, не результат гневного порыва, свидетельствует яркая деталь: жертва, именно как таковая, должна быть разрублена. Что же до похотливого дяди и его ложного навета, то это понадобилось сказочнику, чтобы «обосновать» поступок отца применительно к сознанию современников.

Из истории культур известно, что в обычае жертвоприношений со временем происходила символическая замена: вместо людей в жертву приносили животных, растения, драгоценности и т. д. А вместо своего все более жертвовали чужим: вместо соплеменников — иноплеменными, вместо изначально своего богатства — присвоенными трофеями и награбленным. Архаическое сознание не видит здесь противоречия: символ равен тому, что он замещает. Это связано с возможностью перевоплощения: приносимое в жертву животное или растение, пройдя соответствующий обряд, превращается в человека — в самого жертвователя или кого-то из близких. В сказке № 300 старуха рубит капусту и «нечаянно» отрубает мизинец (жертва!), из которого «нарождается» Мальчик с пальчик. Индеец, закалавший пленного, совершал перед этим обряд его усыновления. В. В. Набоков мастерски использовал эту мифологему в «Приглашении на казнь», где палач «месье Пьер» должен сначала подружиться с казнимым (Цинциннатом).

Сказка не обязана отражать в подробностях и тем более объяснять указанную эволюцию в обрядах и представлениях, она сохраняет главное — надо принести жертву, и к тому же в сказке нередко сочетается современность со стариной, с очень далекой древностью. Скажем, в сказке № 216 чисто христианская добродетель пожертвований нищим и дара Богу (воскурение ладана) присутствует рядом с убийством мужиков-пахарей. Здесь характерно, что это «старики» — «старая чадь», которых отправляли к праотцам при неурожаях (насколько часто это бывало, мы не знаем, но по меньшей мере один случай зафиксирован в 12 в.; убивая «старую чадь», избавлялись от лишних ртов и бесполезных членов общины и, вместе с тем, блюли «отчинный» обычай жертвоприношения).

Чтобы заполучить суженую или суженого, обрести богатство, власть, сказка почти всегда заставляет чем-то предельно важным пожертвовать — пройти нешуточные испытания (физические и душевные), попросту говоря, пройти через... смерть. Герою (героине) не так-то легко распознать искомое, поскольку оно «зашифровано» — лягушкой, козликом, рыбкой, перышком и т. п., обозначающими иномирное существо, а испытания, в действительности (сказочной, конечно) ведущие в загробное царство, и оно само, тоже «зашифрованы» — это «коровье ушко» («Крошечка-Хаврошечка»), «дом просвирни» («Финист ясный сокол»), дальний край, глухой лес, болото, разбойничьи вертепы, изба бабы-яги, колодцы и т. д. Любопытно, что по той же логике нередко строятся сюжеты в художественной литературе. В качестве примера можно привести «Графа Монте-Кристо» (А. Дюма). Мало того, что сам Эдмон Дантес проходит через символическую смерть (заключение и бегство из замка Иф), чтобы получить богатство и власть, — он подвергает такому же искусу других персонажей (Валентину Вильфор, Максимилиана Морреля).

В наше время жертвенность как основа нравственности все более уходит в подсознательную тень. Вряд ли нынешние родители настроены воспитывать детей в духе прежней морали, в крайнем случае, речь может идти об очень смягченных вариантах жертвенности: «потерпи», «воздержись», «потрудись» и т. п. А чтобы подвергнуть смертельному риску родное дитя ради блага семьи, рода — это уже из разряда патологий. Ради потребностей государства, этой высшей русской ценности, еще куда ни шло, да и то нередко потому, что не всегда увернешься. Впрочем, на сей счет бытуют разные мнения.

См. также: