Первая страницаКарта сайта

Способ

Я пишу эти записки не для того, чтобы кто-то последовал моему примеру. Терпеть не могу пропаганды и сам никогда до нее не унижусь. Да и вряд ли моя писанина когда-нибудь будет извлечена из тайника и, тем более, обнародована. И еще более того: подавляющему большинству цивилизованного человечества мой рецепт счастья не только не подойдет, а покажется нелепым, в лучшем случае сомнительным. Так что, ежели моя персона когда-нибудь и всплывет на пузырящейся поверхности грязного океана информации, — ежели всплывет, то как труп утопленника, от которого, после первого любопытства, люди отворачивают глаза и носы.

Я перечитал только что написанное и остался доволен. Так как после такого предуведомления число возможных читателей сократится до такого минимума, что ни один уважающий свой карман издатель не решится издать мои записки. Даже в том случае, если их когда-нибудь извлекут из тайника — жестяной коробки из-под китайского чая, закопанной под глинобитным очагом, кое-как обогревавшим замшелую сосновую избушку, неведомо кем и когда срубленную в таежной глухомани, до которой не доносятся не только человеческие голоса, но и гудение самолета, — найдут разве что лет этак через сто.

Родился я посреди очень большого и очень странного народа. С детства мне внушили, что о своем народе — ничего или хорошее. О других народах можно и плохое, даже нужно, особенно о богатых народах. Потому что на труды праведные не построишь палаты каменные. Если ты разжирел, то за счет кого-то. «Жирный» — в нашем языке ругательство. Есть, правда, еще народы угнетенные и братские. По мере моего взросления их перечень менялся и становился меньше. Впрочем, странностей у нашего народа не больше, чем у других народов, не у всех, но у некоторых. Мне еще внушили, что наш народ — самый лучший. Ибо, несмотря на многочисленные, но отдельные недостатки, только в нашем народе еще сохранилась душевная широта. Вообще-то, я думаю, что всякий народ странен. Каждый по-своему. Этим они и отличаются друг от друга.

Как и большинство детей, родители меня воспитывали окриками и шлепками. Усердствовала, главным образом, мама. Допустим, залезешь в лужу (блеск!) или в грязюку, тут же истошное: «Ты куда...» и т. д. А физическое воздействие применяли ручное, точнее, ладошкой, по двум адресам — по попке и по затылку (не так сильно). Пожалуй, еще больнее били обзывания: «идиот», «грязнюк», «негодяй», «на мою голову», «чтоб тебя» и т. д. На дворе же меня дразнили по большей части «козлом» (но тогда это не звучало так грубо, как нынче). Когда мы переехали и меня снова задразнили «козлом», я спросил у мамы: «Откуда они знают, что я „козел“?» Мама засмеялась, а потом всплакнула.

Как меня дразнили в школе, я не помню. Помню только, что меня ненавидели учителя — за то, что я задавал им вопросы, на которые они не могли ответить. Мама говорила, что я даже в учебниках ищу ошибки. Это, конечно, напраслина. Но если я натыкаюсь на ошибку, то почему должен смолчать? Переводили меня из одной школы в другую, но все повторялось. Я и сам не понимаю, как мне удалось получить аттестат зрелости. Смешное название, правда? — школа как будто удостоверяла не мои знания, а детородную способность.

Еще помню из школьной эпохи: соберут родительское собрание и вместе с родителями заставят сидеть парочку учеников, которых классная хочет до костей пропесочить. И уж как она, классная, измывается над ними, и уж как переживают их родители, и уж с каким язвительным превосходством и неприязнью смотрят на тех и других родители прочих детей, — одним словом, аналог публичной казни.

Я еще ничего не сказал про отца. Он работал бухгалтером. Носил синие нарукавники, дабы не протирались локти. Брился раз в три дня. Все время читал газеты, даже когда ел (телевизоров тогда еще не было). Сам стирал свои рубашки, вернее, воротники. Мама ругала его за это, но он все равно делал по-своему. Стирал редко, — чтобы не снашивались. Когда утром вставал, то сразу надевал галстук, и в таком виде шел к рукомойнику на кухню, серьезно здоровался с соседями, но в беседы не вступал. Вообще он был малоразговорчивым. При мне родители ругались редко, но ночью из-за выгороженного в комнате угла, где они спали, до меня иногда доносилось что-то вроде упреков. Убили отца на войне с немцами. Мама поплакала, повздыхала, но скоро все ее существование сосредоточилось на одном — на том, как бы заработать на жизнь. Трудилась в больнице, медсестрой, по две-три смены зараз. Война когда уж кончилась, а мы не досыта ели.

В то время, в конце сороковых, меня домучивала школа — девятый класс (или я ее домучивал). Жил, как бы это сказать, сам по себе. Мать всегда занята, и ей меня не понять, друзей — настоящих — нет. Быстро вырос и донашивал оставшиеся отцовы вещи. Были они с лоском, с заплатами и штопкой, но хорошо хоть и это.

Иногда влюблялся. Кажется, тогда спорили, может ли быть дружба между мальчиком и девочкой, или обязательно любовь? Лично у меня дружить не получалось, а влюбление было, наверно, с одной стороны. В сущности, я был телок, что девочки уразумевали, и это, видимо, им не нравилось. Стеснителен я был до глупости, а усугублялся мой недостаток (или порок?) тем, что я знал об этом, и вдобавок стеснялся своей стеснительности.

Из института меня исключили после первой же сессии. Дело в том, что на лекции я ходил редко, а если ходил, то думал о своем. Я чистосердечно не понимал, зачем слушать, а тем паче записывать лекции, когда есть учебники. Поэтому за пару дней до экзамена я за них садился, как проклятый, а то, что не доходило, старался вызубрить. Но ничего не вышло, — наверно, еще и потому, что экзаменаторы смотрели на меня, как будто я с луны свалился, — ведь они не видели меня на своих лекциях. А это самое большое оскорбление для преподавателя. Ибо он, преподаватель, существо, как я полагаю, страшно честолюбивое, властное и, как правило, злобное. На свете нет никого хуже учителей — я в этом убежден, но боюсь, что в этом меня мало кто поддержит.

После провала в институте я оказался беззащитным перед военкоматом и меня загребли. Отслужил как положено, но ломал себя страшно. Бивали и на губу сажали. Потом долго не мог избавиться от мата и оторваться от наезжавших в гости бывших сослуживцев.

В институт поступил снова и с грехом пополам окончил. А оттуда прямиком в конструкторское бюро, где стал просиживать годы. Чертил и считал, считал и чертил. Мать к тому времени умерла и я твердо решил обзавестись женой. Чтобы прибавить себе твердости, приходя домой, раздевался до плавок и так, поигрывая кой-какими мускулами, втягивая живот и напрягая шею, ходил по комнате, останавливался перед гардеробным зеркалом, что-то напевал (больше арии), а когда вынужден был появляться в так называемых местах общего пользования, надевал халат (что выглядело диковато, поскольку у простых советских мужчин не принято было ходить дома в халате).

Итак, я искал девушку — для дальнейшей жизни в качестве жены. Помогал мне в этом троюродный брат, решавший ту же задачу. Решал он ее трезво, деловито и встречался сразу с несколькими претендентками, чтобы был выбор. Забегая вперед, замечу, что в конце концов отобранная им женщина оказалась гораздо практичнее и сметливее его, полностью подчинила его себе, умела одновременно зарабатывать и рожать детей, — и в результате он смотрел ей в рот и послушно исполнял ее приказы. Была ли между ними любовь, мне неизвестно.

Снова о себе. Будучи недурно начитанным, я полагал свою культурность тем качеством, которое следует выставлять более всего. При этом у меня невольно получалось так, что писатели и книги, о коих я рассуждал с потенциальными невестами, выглядели как моя собственность, как будто мы из одной компании. Выходило, что я сам отчасти Печорин и Онегин, Лермонтов и Пушкин. Девушки обычно замечали такое неправомерное присвоение, вернее отождествление. Вероятно, их это коробило, потому что искусство, как всех нас учили, принадлежит всему народу, а не каким-то самомнящим индивидуалам (жена потом не без садизма подкалывала меня по этому поводу). Впрочем, кто же может сказать, какие мерки у женщин, когда они оценивают мужской пол, да я думаю, они и сами этого не осознают.

Наконец я женился и после серии обменов мы зажили в двухкомнатной квартире. Не буду выворачивать наш раз и навсегда расписанный быт, до идиотизма стандартные проблемы с детьми, поиски более выгодной работы и телесные подробности брачной жизни. Минуты удовольствия бывали, но покоя никогда не было, разве что когда устанешь до чертиков и тупо уставишься в экран. И хотя до старости казалось еще далеко, годы шли и шли, и я с непонятным мне самому удивлением обнаруживал, как прыгали цифры на календарях, словно на таймере.

Моя жена была человеком во многих отношениях сносным и даже приятным, деньги без головы не тратила, знала что к чему, и нельзя сказать чтобы совсем невидная. Но была у нее манера придумывать себе вопросы, которые нельзя разрешить и желания, которые невозможно удовлетворить. Из-за этого она то и дело обрушивалась на весь мир, на его неудобное устройство, и со временем доходила до того, что, можно сказать, рвала и метала. Сначала меня это не касалось, я был как бы в стороне и лишь исправно служил в роли слушателя и зрителя ее речевых извержений. Потом она стала маленько побивать посудку, а я все чаще попадал на ее язычок и зубок. Теперь не обходилось без взаимных тычков и перебрасывания нетяжелых предметов. Кончилось тем, что мы разменялись и я снова въехал в комнату в коммуналке, а по меньшей мере треть моей зарплаты умыкалась на содержание бывшей семьи.

Заразился ли я от жены или сам таким стал, но как-то невзлюбил я окружающий мир, иногда даже до отвращения. Допустим, иду по улице, как всегда куда-то спешу. Навстречу женский пол: вроде бы все разные, но в чем-то одинаковые, и, как говорится, глаза бы мои их не видели, а все равно — глядишь, хуже того, — как бы подглядываешь. Получается: и окружающее противно, и сам себе противен. Или подходишь к лотку, она тебе накладывает, а ты о чем-то своем размышляешь, придешь домой, вытащишь безмен, перевешаешь и переберешь — если не обманули с весом, то обязательно всучили что-нибудь с изъяном. И ведь знаешь: сам виноват, — почему не следил, не проверил на месте. Когда иная дамочка открыто упрется в стрелку весов, потом перещупает и пересмотрит, что ей подсунули, дважды пересчитает сдачу, — раздражаешься, а так только и надо, ты же был и есть недотепа... Но почему, почему они норовят обмануть? И — что уж совсем отвратительно — потом сам огибаешь лотки, где тебя давеча надули, и, главное, отнюдь не потому, чтобы снова не попасть впросак, а только из-за какого-то дурацкого стыда — ты же их же и стесняешься!

Раньше в кино ходил. Раз в неделю — обязательно. Но потом стало не по карману. Да и что смотреть: пустое или неприличное. Дома, когда один, смотреть эротику еще можно, даже утешает, а в киношном зале не по себе, боишься голову повернуть. Но и телек очень поплохел: разливанный поток отечественной бездарности. Зато, говорят, рейтинги. А я не хочу быть, как все, не хочу и все тут! Хочешь — не хочешь, а вот загадка: раз уж воткнулся, пропал! Я думаю, это у нас инстинкт от животных. Они особенно реагируют на все движущееся. За примерами далеко ходить не надо: даже старый солидный кот не усидит перед дергающейся приманкой, а какую собаку не взволнует бегущий человек или велосипедист. И еще я думаю, что в глазении на экран есть нечто противоестественное. Как и при чтении. Ну что, казалось бы, за проблема: лежи себе на диване, посматривай да почитывай. Так-то оно так, но там, на экране и в книгах, люди говорят, кричат, дерутся, ходят, ездят, умирают — все в движении! Но ты-то сидишь или лежишь, а поскольку твоя душа погружена в разные перипетии, тело тоже хочет что-то делать — хочет, да не может. Не знаю как кто, а я весьма остро испытываю этот разлад души и тела. Нет, что ни говорите, а такого рода досуг разрушает человека.

Посещал я и своих детей. Не скрою — приятно смотреть на личики. Но (никак не получается без этого «но» — вот кошмар-то), но придешь, а они смотрят — что принес, а еще хуже — дальше: чего ни спросишь — «нормально». Так вот посидишь часок-другой и закругляешься. А бывшая жена? Совсем чужие стали, как будто ничего между нами и не было, и в глазах у нее то обида, то злость...

Про работу и сказать нечего. Мы должны были придумывать новые железобетонные балки, — чтобы при той же прочности меньше уходило арматуры. Поначалу было любопытно, но только поначалу. Очередную придумку надо было испытать, для чего отправляли чертежи на экспериментальный заводик. В большинстве случаев получалось так, что испытания напрочь расходились с нашими расчетами. А почему, было ясно: изготовляли балки не столько по нашим чертежам, сколько по своим понятиям; к тому же то заменят марку бетона, то вид арматуры, то технологию нарушат. Так тянулось из года в год и стало неинтересно: когда конструируешь, вроде бы играешь, а выигрываешь или проигрываешь на самом деле — неизвестно. А как у нас прекратился социализм, половину уволили, а остальные работали по договорам — совсем стало скучно, так как выдавали за новинку то, что в шкафах пылилось с прежних времен. Хотел уйти, да некуда.

Вот однажды и подумалось мне: а пошла вся эта жизнь к такой-то... Способ уже обдумывал. Однако — бывает же везение. Встретил я в баре человека. Одни морщины. Сидим, пьем пиво, белого подбавляем. Словами обмениваемся. «Меня, — говорит, — только это спасает. Надоело все». — «А я, — отвечаю ему, — много и часто не могу. Воротит». Потом зазвал он к себе домой, тоже холостяк и такая же как у меня комната в коммуналке. Посидели мы, еще немного выпили и картошки с салом поели. А на прощанье сунул он мне пакет с какими-то записками. «Что это», — спрашиваю. — «Да так, история одна. Когда жил в Ялыхае, после отсидки, якут один, старее, чем я сейчас, рассказал мне занятную историю. Койку мне сдавал, Логуй его звали. Бывало, я ему про свою жизнь, а он мне про свою. Так и сдружились. Ну, мне-то особенно не о чем было — совсем молодым засадили, детали мы с работы выносили, а уже в лагере по-новой срока стали давать, за антисоветскую агитацию. Так что вышел я — ни Богу свечка, ни черту кочерга. В Ялыхае надолго застрял, а к вам недавно переехал, как деньжат насобрал, все ж потеплее здесь. Да я уж говорил».

Иван Акимыч (так звали моего, прошу прощения, собутыльника) отдал мне свои записи, а зачем, не знаю, да и он вряд ли объяснит. Хотя... Но не буду фантазировать. Наутро прочитал: не ахти как грамотно и местами еле разберешь, и история как бы не сказочная. Я должен привести ее — иначе не понять, что со мною приключилось. Начну со второй половины, так как вначале старый якут длинно про родню свою рассказывал. Итак, вот что Иван Акимыч записал с его слов:

...Молодой я тогда был, совсем молодой, без жены был. Давно. Дед еще сильный был. Стояли мы на зимнике. Места глухие. Спрятаться хотели. Тойону подарки — дай, и ясак давай. Однако скот заболел. Зверь уходит. Совсем плохая жизнь. У нас было три дьиэ — три юрты. Еще изба была. Один русский прилепился, на якутке женился. Потом солдаты пришли, русского забрали и у нас много чего взяли. Плохая жизнь. Шаман говорит: отцу орла буду молиться, а вы духов не обижайте. Стали духов кормить, а я не кормил. Мы все крещеные, потому нельзя духов кормить. Грех. Логуй якутское имя, а крещеное Уйбаан, Иван то есть, как у тебя. Не слушают. Молодого не слушают. Ругают. Наш зимник верст двести от истока Томпо — река такая, в Алдан впадает. На охоту собрались. Однако ночью шаман поднял нас всех. Небо искрится — звезды падают. Тут землю тряхнуло. Смотрим: камень упал с неба, снег под ним шипит, злится. Большой камень. Пятеркой лошадей не сдвинешь. Цвет меняет. Потом черным стал. Шаман кричит, поет, бегает вокруг камня, и все мы закричали и забегали. Устали, спать легли. А когда встали, шаман говорит: «Это нам от Хомпоорун хотоя, нашего прародителя. Камень просить надо, жиром мазать, а самим три дня не есть, не пить. Прародитель сани за нами пришлет, на верхний мир поедем, может и на седьмое небо, с айнами жить будем, Улу тойону будем песни петь». Все согласились, а я сказал, что Христа люблю. В рай к Нему хочу, а не к Улу тойону. Крепко ругали меня, а я в тайгу один ушел, охотиться. А когда вернулся, пустой зимник. Только скотина голодная ревет. И камень как лежал, так и лежит. Дожил я до лета, вывел скотину и продал. Про небесный камень никому никогда не говорил. Скажу — побегут якуты, чтоб на небо улететь, и не будет больше якутов. Однако, помирать надо. Жена давно померла, а дети уехали. Тебе, Ваня, рассказал потому, что ты русский, не нужен тебе тот камень.

Далее на большом листе самодельная карта с примечательными подробностями, ведущими к заветному месту, где был зимник с загадочным черным камнем. Указано, откуда идти, стороны света, даже направление по звездам.

...Положил я бумаги в стол, а сам о способе все подумываю. Но чувствую, что-то меня удерживает. Наконец понял, что жить мне и вправду больше не хочется, но и просто так умереть не тянет, пугает даже. О рае у меня и мыслей нет: во-первых, самоубийцам туда вход закрыт, во-вторых, и в церковь-то я наведываюсь, может, раз в год, да и не очень верю. У Лермонтова хорошо сказано: «Но не тем холодным сном могилы, — как там дальше, — чтоб в груди дремали жизни силы». Что-то в этом роде. Вот бы мне того же!..

Шли дни, недели. И как-то невзначай наткнулся я на тот давешний рассказ старика якута. Еще раз перечитал, снова перечитал... Ох ты, Господи, да ведь это и есть то что мне нужно! Верю я старику Логую: зачем ему врать, да еще про такое. Ну и что же, что на ихнем седьмом небе одни якуты или иные инородцы. Как у нас говорят, — главное, чтобы человек был хороший, а плохих туда не впускают. Конечно, и про себя я не могу утверждать, что так уж безгрешен (да еще по якутскому образцу), но ведь зато я тайну знаю, — если по-старинному, заклинание. Там наверняка похоже на земную жизнь, только без проблем и безобразий. И берут туда не посмертную голую душу, а всего человека — с телом, со своим телом! Так что и воскресение не потребуется, коли оно и в самом деле когда случится!

Комнатенку свою я продал и полетел в Якутск. Иван Акимыч адресок дал и проводил до аэропорта. Ничего мы друг другу не сказали, вернее, мололи всякую ерунду. Обнялись и слезу смахнули. Шутка ли, на седьмое небо... В городе обзавелся старым ружьем, порохом и прочим, нагрузился консервами. Еще стояло якутское лето. До нужного мне места на реке Томпо доставил пароходик, а дальше пробирался на лошади. Уж чего натерпелся, невозможно сказать. Без привычки, да по тайге — сами понимаете. Не чаял, как добрался. Но — дошел!

Что было потом? Обосновался в избе, которая только и сохранилась (юрты исчезли), но не стал наводить порядок — вся недолга более недели не займет. Камень как лежал, так и лежит. И в самом деле черный. В первый же день, как отдышался, намазал его жиром и каждый час по сорок поклонов сотворял...



...Мыкаюсь я тут вот уже три месяца. Лошаденку, хоть и жалко ее было, прогнал, — чтоб соблазна не было. Дичь постреливаю, но порох скоро кончится. Охотник из меня — никакой. Изба оказалась на славу: бревна простелены мхом, а очаг исправно греет, пока тепло не выдует. А камень... И жиром мазал, и поклонов не счесть, и по три дня полный пост соблюдаю, и даже этого самого Хомпооруна хотоя молил. Правда, сообразил, что к моему роду он отношения не имеет. Стал просить всяких иччи, то есть духов. Пока без толку. Что будет дальше, не знаю. Слышал я, что небожители помогают тогда, когда уже совсем некуда деваться. Пожалуй, что скоро так и будет. По временам из груди рыдание подымается, но до слез не достает. Признаюсь, что молился и Николаю Угоднику. В тот момент как-то потеплело на душе. На этом кончаю. Если кто найдет, не поминайте лихом. А чтобы имя зря не трепали, подписываться не буду. Иван Акимыч знает. Договорились, что через три месяца регулярно будет заказывать заупокой, так что меня уже поминают. Думаю, в любом случае не повредит. Вот если только сам он жив. Ну — все.

* * *

Исповедь неизвестного человека пролежала в жестяной коробке не долго. Набрели на таежную избушку вездесущие геологи. Правда, ни живых, ни мертвых не обнаружили. Подался ли куда автор исповеди, зверье ли растащило останки — неведомо. А может, смилостивился отец орла? — опять же, кто знает. Как бы то ни было, а черный камень — как дыра на небо — на прежнем месте. Не иначе как ждет новых гостей.