Первая страницаКарта сайта

Живое-неживое

Анна Никифоровна, как и почти все гомзовские бабы, никак не могла собственноручно заколоть выкормленного ею порося или бычка. Пока юное животное впрок нагуливало сало и мясцо, с ним всерьез разговаривали, а в перебранке с упрямцем хозяйка вполне понимала хрюки и мычки, выражавшие несогласие или требование чего-то, — и как после этого можно неожидаемо для него, можно сказать подло, его прирезать? Но никуда не денешься, и приходил известный всем крепкий, деловой мужик с помощником, и все же не без помощи хозяйки, успокаивавшей жертву, сноровисто и быстро приканчивал ее.

Сама Анна Никифоровна, уже много лет вдовая, клонившаяся к старости, хотя и горбатилась от зари до зари, ела мало и могла бы прожить одним огородным овощем да Машкиным молоком, но с нею еще жил Виталька, сын ее, с невесткой, а они без мяса не терпели и дня, даже магазинную колбасу подкупали. До армии Виталька исправно напрягался в колхозе, а после переметнулся на работу в город, в трех километрах от Гомзова, и пусть не во всякую погоду легко было вышагивать, но зато отработал там свои часы и дальше хоть гуляй, а хочешь — уткнись в телевизор, разве что матери в чем подмогнешь. В городе и жену себе нашел: в той же мастерской, где он ремонтировал бытприборы, она выписывала квитанции. Из животного мира уважал лишь прижившегося кобелька Фрица, а в прочей одомашненной твари видел лишь будущий съестной продукт.

Анна Никифоровна переговаривалась не только с живностью, но и с чугунками в печи и с самой печью, да, пожалуй, и с чем угодно могла потолковать, да и в сердцах, если то ей как-то мешало или не давалось. Делала она это не специально и даже, скажем так, не сознательно, а выходило это само собой. Как и многие, проведшие свою жизнь или немалую ее часть близко к земле, не запертой асфальтом, она не чувствовала резкой грани между тем, что мы, завзятые городские люди, считаем живым и всем остальным. Это все остальное: ручьи, реки, небесные светила, камни, дома, мебель, одежда, да и не перечесть всего, что мы полагаем не живым, а именно неживым, то есть, — если прямо, — то мертвым. По неосмысляемому ощущению Анны Никифоровны все — живое, но каждое по-своему, то есть, выражаясь на образованном языке, разного уровня или разного качества. Самое живое это, конечно, дворовая живность, да корова Машка, — не считая людей. Главное у них у всех это своя воля, разгадать которую хоть сколько-то можно, если сочувственно вникнуть в их повадки и голоса и заботиться об их пропитании. Есть своя воля в птице, в звере, в рыбе, в грызуне и во всякой насекомости. Но среди всей этой категории много такого, что досаждает людям, а потому по необходимости истребляемо и отгоняемо. Когда Анна Никифоровна возилась на огороде, делала работу в поле, то да се собирала в лесу, — она также испытывала чувства и улавливала мысли, относимые как раз к тому, что там зрело, произрастало, цвело, вытягивалось к солнцу и воздуху. У растения, правда, нет свободы, возможно, лишь у дикого, когда оно щедро разбазаривает семена в поисках пригодного местечка. Поэтому у растения не воля, а что-то более простое, которое лучше назвать упрямством. Было еще множество домашних и внешних вещей, имевших в себе некую самость, — Анна Никифоровна никогда бы не смогла высказать, что это такое, но понимание этого блуждало в каких-то ее внутренних темнотах. Не ошибемся, если присовокупим сюда почву, которая дает жилье и семени, и червячку и питает их, чем может, да еще ветры, облака, звезды, воды. Но в чем заключена тут «живость» не сообразит и ученый человек, если даже поверит в это, — а в старину люди верили, потому что познавали мир не через слова, а прирожденной с детства чуткостью.

Коль скоро все на свете содержит «живость», — именно все, — то безжадно употреблять все созданное природой, явно ли неявно живое, не означает ничего порочного, — а как же иначе прожить человеку, другим земным тварям? Эта мораль без всяких умственных затей очевидна для большинства людей, близких к природе, так как они впитывают такое неумственное понимание в прямом, если позволено выразиться, сожительстве с нею. Причем именно широкое пересечение и кое в чем взаимозависимость человеческого существования с природным бытием ставит человека в равное положение с прочей жизнью на земле, особенно в ее непосредственных животных проявлениях. А отсюда следует, что употребление живого себе во благо выглядит не как его злое смертоубийство, а как естественный, закрепленный от века круговорот, перевоплощение жизни из одних форм в другие формы. Когда же люди отгорожены от естественного мира, и наверное в силу этого мнят себя вознесенными над ним, — тогда они усматривают во всем, что используют, как бы мертвый материал, из которого не зная удержу считают вправе делать все что вздумается. Правда, появляются совестники, призывающие к сдержанности, к сбережению всего природного. Напрасный труд: ежели все мертво, а жив один человек, и все должно быть ему на потребу, то так и будет он все попирать до скончания века.

...Мужа Анны Никифоровны убили в конце войны, Великой Отечественной. От него и был сын Виталька, родившийся незадолго до ее начала. А до того как Анна Никифоровна вышла замуж, приключилась с ней нехорошая, хотя и довольно обычная, история. Нюра была сиротою: родителей советская власть выслала куда-то на Север, а двенадцатилетнюю дочку они оставили на попечение бабки, а не взяли с собою, поскольку по слухам высылали, в сущности, на погибель, — выжмут в тайге или в шахтах все жизненные соки и потом бывает что даже не закопают, а бросят на мерзлую землю — зверье растащит или само сгниет. Случилось же так, что не доглядела бабка за внучкой и обманул семнадцатилетнюю Нюру новый приезжий председатель колхоза. Молодой и решительный, мало смысливший в сельских делах, все перевернул вверх ногами, а до баб и особливо девок был так охоч, что вскорости куда-то его опять перевели, а говорили также, что посадили, но за что-то другое.

Ужаснулась Нюра, когда поняла, что забрюхатела. О том чтобы родить, и думать не могла — как же можно обречь себя и бабку таковому позорищу! К тому же не утеряла надежды, что когда-никогда вернутся родители: весточек от них не было, но кто-то вроде бы слышал, что живы... Как и всякой деревенской женщине, Нюре было известно, что для избавления от плода существует множество средств. В особых знатоках по этой части числилась кривая Карповна, кстати соседка, слывшая еще колдуньей и сглазницей, можно сказать, только верхом на метле не была замечена. Карповна нимало не стеснялась своей репутации, а скорее, поддерживала ее. К примеру, не отрицала, что по лунным ночам для сбора некой травы ходит она на местное кладбище, на пути к которому ее не раз видела припозднившаяся молодежь. Авторитет Карповны стал иссякать только в войну, когда через три месяца после отправки на фронт пришла похоронка на ее сына Ленича (так она его звала) и она неправильно нагадывала бабам про военную судьбу их мужей и сыновей. Карповна оправдывалась тем, что со страшными духами нынешней войны ни одна колдунья не может справиться, но гомзовские бабы доверяли не мистическим теориям, а фактам.

Однако в то, довоенное, время Карповну еще боязливо чтили и без крайности не якшались с нею, но когда какую бабу прижимала нужда, в болезни или в интимном деле, она шла, вернее, пробиралась к Карповне за помощью. И, что очень важно, для вытравления плода гомзовская «знающая» не только имела нужные травы и настои, но учила заговорным словам и действиям. Было же это важно потому как все сызмальства были научены, что умершее и оставшееся от употребления полагается не выбрасывать, а во что-то превращать и захоранивать по чину. Обычай этот был, конечно, уже полузабытый, обглоданный, почти бессловесный, но еще не совсем исчез.

Нельзя сказать чтобы Нюра с легким сердцем пошла к Карповне за подмогой. У нее не было сомнений в том, что от того, что у нее завелось внутри, ей нужно избавляться. Она отнюдь не относилась к этому заведшемуся у нее в утробе, как к своему будущему ребенку, к дитю — и помышления у нее такого не было. Но какое-то неудобное чувство то вызывало у ней внезапные слезы, то злость, неизвестно на кого и на что (соблазнителя, самую внешность его напрочь заглушила непереносимая обида). В деревне жила семья, куда, как все знали, приезжал переодетый поп и творил там какую-то службу. В городе и на сотню километров вокруг уже все церкви позакрывали, так что, когда приезжал поп, кому потребно было, захаживал к той семье. Зашла и Нюра, хотя и сама не понимала, для чего. Поп был в облачении, с крестом, говорил что-то не очень внятное, а семейство время от времени пело. Нюра постояла и ушла. Потом, когда уже вернулась к себе, вдруг поняла, зачем заходила. Невольно, видимо, из памяти вылезло: кто-то давно говорил, что вытравливать плод церковь запрещает и та, кто это делает, после смерти увидит в аду горящих вместе с нею вытравленных младенцев. Нюра, однако, как невзначай вспомнила про это, так тут же и начисто забыла, вернее, какая-то сила в ней отстранила все эти ужасные слова. И тогда она поняла, чего ей хотелось — не запрета, ибо она уже твердо решила, — не запрета, а, наоборот, утверждения в своей правоте и еще какого-то утешения.

Карповна долго не рассуждала, не утешала, а только сказала: «Не бойся, не ты первая, не ты последняя. Такая уж бабья судьба. А что внутрях у тебя чой-то, так мало ли чего там. Вот есть такой пендикс, так как разболится, так вырезают. Раз твое, ты и распоряжайся. Яйца от курицы ешь? Ешь. Животину режем, да едим. Почему же их можно, а лишний в тебе кусок вытащить нельзя, да ты и не ешь его. А растет он в тебе, как качан растет или морква. Овощ он и есть овощ — даже и живой-то так, по названию. Пока он ни туды, ни сюды, норова своего не имеет, никакой он. Когда сам попросится вылезать, тогда, конечно, нельзя, а пока можно». Дала Нюре травок, сказала, как заваривать, дала еще кое-чего, и слова нужные на ухо вышептала. А когда дело было сделано, Нюра с Карповной обряд совершили, а место то безвестное быльем поросло. Вот и все.

...С тех пор прошли годы и годы. Анну взял в жены хороший человек, из недальней деревни. Про то самое никто ему не влил яду, а сам он ничего не сказал или не понял. Уже после войны, через целых сорок лет, в городе, от которого до Гомзова не более часа, достроили разоренную и полуразрушенную церковь, и Анна Никифоровна несколько раз отстояла там всю обедню, многое было невдомек, но служба понравилась. Услышала, что нужно причащаться, ничего скоромного три дня перед тем не есть и исповедаться, — это старухи называли говеньем. Анна Никифоровна все сделала как надо и загодя пришла в воскресенье. Перед батюшкой столпилось человек двадцать, почти все женщины, больше пожилые. «Сразу скажу вам, — объявил он, — кто не постился и „Отче наш“ не знает, к причастию не допущу. А теперь станьте налево, кто аборты когда-то делал, то есть детей в утробе убивал. Направо все прочие». Заметалась Анна Никифировна. Ей, когда она впервой в церковь пришла, сразу объяснили, что спорить с батюшкой нельзя и что он скажет, то и надо делать. Но вставать налево — перед всем народом, пусть и почти незнакомым, позор свой давний открыть, — как она может? Стыдно ведь, да и не была она готова к такому обличению, уж сколько лет — совсем забыла про это. Покрутилась, покрутилась и вышла вон...

...С тех пор и не ходила более в церковь, хотя не раз порывалась. От бабушки остались иконы, установила она их на подставочку, полотенцем обернула, лампадку приспособила — и каждый день, спешит ли поутру, устала ли к ночи, все поклоны бьет перед иконами и молитвы читает по бабушкиному ветхому молитвеннику. Иногда так замолится, что все на свете забывает, и льются у нее слезы, одновременно горя и радости... А на того батюшку не обижается: «Поделом мне, — думает она, — может и вправду смертный грех я совершила, ну да ладно, все под Богом ходим».