Первая страницаКарта сайта

Родина

Эрик Петрович Штубер был исконный русак. Своего отца он знал только по фотографии конца 20-ых годов: множество людей, в гимнастерках и кожанках, в сапогах с высокими голенищами, большинство с темным прямоугольничком усов — задние ряды стояли, а на первом плане облокотившись об пол полулежали. Это были чекисты первого призыва, с решительными безулыбчивыми лицами, в которых без труда, особенно в однотипном взгляде, угадывалось происхождение. Отец Эрика, ровесник нового века, и в самом деле гнул спину на трубном заводе. Правда, профессии не имел, а пока работал так, на подхвате. Семнадцатилетним юнцом он был захвачен революцией — сначала той, которую советские историки назвали буржуазной, а потом следующей, свалившейся на Россию и придавившей в ней все то, что желало жить по своей воле. Работать и дальше на заводе Пете Ухваткину было не с руки, так как он всей душою поверил новым вождям и понял свое истинное предназначение. Аж до рокового тридцать четвертого беспрекословно исполнял то, что положено исполнять органам.

Мария, жена его, родила сына, когда бывшего следователя Ухваткина добивали новые следователи, а может быть, к тому моменту уже и добили. Жена назвала новорожденного в честь вождя немецких коммунистов Эрнста Тельмана, честно прождала мужа три года, а на четвертый год снова вышла замуж — за немецкого же коммуниста Конрада Штубера, помогавшего русским геноссен строить социализм.

Мария Ухваткина тут же стала Марией Штубер и такую же фамилию выправила Эрику. К тому времени она уже точно знала, что первый муж не вернется, и потому, чтобы совершенно очиститься перед советской властью, смена фамилии была очень кстати.

Однако не прошло и года, как Конрад Штубер угодил туда же, куда Ухваткин, и Мария Штубер была теперь и сама не рада, что переменила фамилию. Но к ее чести надо сказать, что никогда плохого слова не вымолвила ни о Петре, ни о Конраде, в справедливость сотворенного над ними совершенно не верила, хотя в правильности советского строя и линии партии не сомневалась, и пожалуй, до самой кончины, которая последовала к концу брежневской эры. А, между прочим, была беспартийная...

Жизнь Эрика Петровича, прямо скажем, сложилась трудно. Про детские годы и говорить нечего: стоило ему с кем-нибудь повздорить, так тут же — «фашист». И когда пробивался в университет, и когда пытался устроиться по душе, возникали вначале непредвиденные, а потом ставшие привычными препоны: на него внимательно поглядывали, задавали странные вопросы, а когда он наконец понимал, чего от него хотят, принимался объяснять, что это фамилия отчима и что Эрик он в честь товарища Тельмана и т. д. Что же до печальной судьбы отца и отчима, то открыто об этом стал говорить только в шестидесятые, но потом сообразил, что от этого еще хуже. Потому что то позорно быть сыном врага народа, то не очень прилично быть сыном чекиста. И уж совсем он растерялся, когда до него дошло, что его еще подозревают в сокрытии... еврейства.

В университет он не попал и, чтобы не терять год, пошел в Библиотечный институт. В группе он был единственный мужского пола, что его довольно развратило. Из-за этого он так и не женился, а, грубо говоря, шлялся по бабам, пока была охота. Что же касается работы, то в солидные ведомственные и союзные библиотеки его не брали из-за анкеты. Так как советская библиотека всегда была на передовой линии идеологического фронта. Правда, брали в районные библиотеки, на ничтожные оклады. Но и там следовало отражать происки врагов: под руководством заведующей, обычно тертой бабенки, время от времени изымались книжки проштрафившихся писателей (допустим, выступил в защиту диссидента, на фуршете за границей брякнул не то, а уж если напечатался там только по своему хотению — крышка: и наличное изымут, и впредь будешь в стол сочинять).

Районные пограничники, то бишь библиотекари, были одни женщины, так что всерьез Эрику Петровичу не с кем было поговорить: с женщинами он как привык? — намеки, экивоки и нюансики. Удивляла его и простота коллег: редко кто из них различал, что собственноручно написали Лев Николаевич, Алексей Константинович и Алексей Николаевич. Ему даже казалось, что районные библиотеки это отстойники для женщин в той или иной мере неполноценных, если можно так выразиться, инвалидоподобных. Разумеется, это был очень предвзятый взгляд, проистекавший не из объективной картины, а скорее из-за закомплексованности самого Эрика Петровича. Достаточно сказать, что к 55-ти годам у него за плечами было несчитанное число оставленных мест, язвительный язык, неуживчивость, скудость в быту и одежке, упрямая ненависть к читателям (особенно пожилым, превращавшим библиотеку в исповедальню), наконец, отсутствие уважения к родной стране, о чем он, конечно, старался помалкивать, но, когда был выпивши, шпарил такими анекдотами, что...

Мы не всуе упомянули возраст — 55 лет. Именно тогда с Эриком Петровичем приключилась некая душевная пертурбация, которую он поначалу и не заметил. А дело было так. Как-то вечером раздался телефонный звонок и проскрипел незнакомый голос: «Здравствуйте, я говорю со Штубером, Эриком Петровичем?» — «Да, это я». — «Моя фамилия тоже Штубер. Я ищу родственников. Мы не могли бы встретиться?» — «М-можно...» Незнакомец пожелал прийти завтра. Эрик Петрович сразу хотел отказать — мало ли кто кого ищет, — но его заинтриговал явно нерусский и не поймешь какой акцент. Любопытно...

На последние он купил не самой дешевой густомалиновой краски и закуску, стер пыль с телевизора и шатких стульев, постелил желтую скатерть порванным краем с невидной стороны, кровать прикрыл пледом тоже желтого цвета с абстрактными квадратами — навел кое-какой порядок... Штубер был низкого роста, лицо задубелое и морщинистое, выделялись острые серо-голубые глаза, руки большие, с уширенными пальцевыми суставами. Было ему лет, вроде бы, семьдесят с гаком. «Зигмунд Штубер», — войдя, представился он, без стеснения рассматривая Эрика Петровича. «Вы или ваши предки родом не из Германии?» — «Откуда?» — удивился тот. — «Из Германии». — «Из Германии, — машинально повторил Эрик Петрович. — Нет, что вы, — поспешил он, — я отсюда, то есть родился и прожил всю жизнь в России. Я — русский». Лицо Зигмунда Штубера потухло и как-то захлопнулось. «Все равно я вам расскажу. Только недавно жене и старшему сыну сказал. Должен же я кому-нибудь еще... Тем более, что вы тоже Штубер. Кстати, а почему вы Штубер и Эрик?»

Эрик Петрович вкратце поведал. Родословную отчима он не знал. Зигмунд присел, но от застолья отказался: «Потом».

Недалеко от Кенигсберга с времен далекого средневековья скромно разместился старинный городок, который разграбляли и поджигали то поляки, то литовцы, то русские, и, тем не менее, с немецкой последовательностью в нем снова вырастала ратуша, ремонтировался епископский замок, мостились улочки и на приведенные в божеский вид аккуратные домики надевались островерхие крыши, а вдоль фасадов располагались цветники. С давних пор в Алленштейне жили шляпных дел мастера Штуберы, передававшие из поколения в поколение свой изящный промысел. Незадолго до Первой мировой войны у Штуберов родился пятый ребенок, названный по деду Зигмундом. Надо сказать, что отец — Штубер был наполовину еврей, а мать Зигмунда — чистокровная немка. Штуберы приняли лютеранство в середине девятнадцатого века и их семьи время от времени пополнялись местными фройляйн.

Двадцатилетний Зигмунд заканчивал образование в Высшей коммерческой школе в Кенигсберге и отнюдь не тянулся к шляпному делу, хотя бы и к его постановке на фабричную ногу, о чем мечтал отец. Начались размолвки с отцом, переживания матери, и даже вступление в должность нового канцлера Адольфа Гитлера не надоумило сына и отца, что отныне их споры бессмысленны. Штуберы вообще думали, что политика, основанная на расовых идеях, не более чем словесная трескотня и никак их не затронет — они, кажется, совсем забыли о своих еврейских предках. Штуберам, да и не только им одним, мнилось, что древнегерманская мифология и теории о северной Атлантиде как прародине нордической расы — теории Германа Вирта и Альфреда Розенберга к практической политике отношения не имеют.

Отец безапелляционно стоял на том, что в такой стране, как Германия, с законопослушными гражданами ничего плохого случиться не может. В Алленштейне окружной суд по-прежнему исправно выносил справедливые приговоры, а свастику демонстративно носили лишь молодые юнкера из близлежащих поместий. Отца не поколебало резкое сокращение клиентуры, косые взгляды на улице и то, что его старый добрый знакомый, мастер железолитейного завода Хельмут Грубе, по выходе из кирхи, с нехорошей улыбочкой и не глядя ему в глаза, заметил, что им, Штуберам, больше подошла бы синагога, а не кирха. Отец, конечно, возмутился, но и только.

Потом старшему брату Курту где-то сказали, что Германия проиграла войну из-за евреев, появились официальные ограничения в приеме на государственную службу (но в армии пока служить можно), слухи о сожжении книг и еще многое другое — тревожное и не укладывавшееся в голове. Когда же после смерти Пауля фон Гинденбурга (родители Зигмунда очень уважали его) Гитлеру было присвоено пожизненное звание фюрера и рейхсканцлера и один за другим стали выползать антиеврейские законы, только слепоглухонемой мог питать иллюзии о безопасном будущем неполноценных граждан. В мае 35-го евреям даже запретили службу в армии. Отец, правда, продолжал на что-то надеяться и всем, кто нехотя его слушал, доказывал, что нельзя считать евреем полукровку, каким он был сам, и тем более его детей, в жилах которых осталось от еврейских предков не более одной четвертушки, скорее даже не более одной шестой. При этом отец так увлекался своими расчетами, что не замечал презрительного молчания как чистокровных евреев, так и немцев.

— ... Как вы понимаете, наши разногласия с отцом (по поводу моей карьеры) теперь не имели основы. Хотя заказов было все меньше, я работал вместе с отцом и старшим братом и давал частные уроки. Сестры повыходили замуж и жили кто где, — с трудом выговаривая некоторые слова, с корявым акцентом, но довольно складно и стараясь твердо произносить «р», изредка проходя равнодушным взглядом по собеседнику, вздыхая, продолжал рассказывать Зигмунд Штубер. — Меня тянуло к адвокатуре по коммерческим спорам, что соответствовало моему образованию. Но об этом невозможно было и мечтать. После съезда партии в Нюрнберге, окончательной отмены конституции и принятия двенадцати законов Рейха (вы, может быть, слышали о двенадцати законах у древних римлян) — да, так после этого и других событий, нам стало совсем ясно, что и самая жизнь наша в опасности и суды теперь никогда не будут на нашей стороне.

Зигмунд попросил воды: «Не беспокойтесь, — мне из-под крана», — и начал далее:

— Родители и брат (ему уже было тридцать пять и кроме гимназии другого образования у него не было) говорили, что деваться им некуда и нельзя бросить на произвол судьбы мастерскую. На самом деле, как мне казалось, они никак не могли поверить, что все происходящее, как бы это сказать, есть реальность, а не дурной сон. Я не раз тоже склонялся к этому. Что поделаешь, так устроены люди, особенно если им очень не нравится то, что называется фактом... А еще, знаете, так бывает, что в случае опасности стараются сберечь младшего. Мне на Урале одна женщина говорила — младшего у вас называют как-то, ах да, — Зигмунд улыбнулся, — мизинчик, да-да, мизинчик.

Эрик Петрович воспользовался паузой и с некоторой настоятельностью, как это иногда принято у русских людей, протянул Зигмунду рюмку, пододвинул к нему мелкую тарелку и перебросил туда колбаски и соленого огурчика. Зигмунд пригубил вина, закусил и вновь заговорил; его речь почему-то напомнила Эрику Петровичу валкую тряску деревенской телеги по сельским колдобинам — с мгновенными остановками и рывками и тяжким скрипом колес.

— Уехать было не легко. Но за деньги и в Рейхе можно было кое-что. Отец отдал мне почти все сбережения. Так, в ноябре тридцать шестого я на пароходе прибыл в Латвию. Языка я не знал, но выдавал себя за латыша, прибывшего из Германии по торговым заботам. Мне удалось осесть в Риге и, можете себе представить, устроился в гимназию учителем немецкого языка. Впрочем, я быстро освоил латышский. Но покой я не мог обрести: из Германии от родителей и брата приходили ужасные письма, хотя они не могли прямо обо всем писать. В тридцать восьмом, после каждого письма, я не спал одну-две ночи. Отцу и брату в паспортах поставили красную букву «ю», переписали всю собственность (значит жди, что отберут), приказали сдать все драгоценности... А «хрустальная ночь», постоянное ожидание погрома или высылки в концлагерь... К концу этого года письма приходить перестали. Я не могу вам сказать, как страдал. Многие люди ездили из Латвии в Кенигсберг по делам, но я никого не мог попросить что-нибудь узнать — ведь я теперь был латыш и я очень опасался, что мой обман раскроется. С тех пор, как я попал в Латвию, я человек-невидимка или, лучше сказать, человек в маске. И так потом всю мою жизнь, до сегодняшнего дня, я — человек в маске.

Эрик Петрович поразился:

— А у нас-то зачем вам было скрывать себя, сейчас вообще непонятно зачем. Еще я не пойму, что вы скрываете?

— Что скрываю? — брови Зигмунда поднялись, а губы, опустившись, сжались. — Все скрываю: и то, что не латыш, и то, что еврей, и то, что немец, и что Германия это моя родина. Понимаете — все. Легко вам говорить... Э-э... Как я приду и скажу: мой паспорт чуть не фальшивый и я... А куда мне идти? В милицию?! И на работе всем объяснять. Жене, детям (у меня их трое). Вы вашу страну знаете не хуже, чем я. Невозможно, невозможно уже ничего изменить...

— Да, Зигмунд, я, кажется, вас понимаю. Но, уж извините меня, почему вы по-русски так плохо...

Зигмунд Штубер резко приподнял голову и в сердцах чуть не прокричал:

— Я не хочу знать чужой язык. Не хо-чу. Здесь мне плохо, я не люблю то, что здесь. Мне все равно, что здесь будет!

На Зигмунда было страшно смотреть: по его обветренному лицу, застревая в морщинах, скользили слезы, он всхлипывал и надорванно вздыхал: «Простите, простите...» Через минуту успокоился:

— Я не могу сказать, почему все про себя скрываю. Не потому, что не хочу сказать. Я привык. Мне так лучше. Я твердо знаю, что чужой, и у меня должна быть чужая биография. Как это? — «легенда». Пусть никто не знает, что у меня в душе.

Эрик Петрович быстро налил и они, не говоря ни слова, чокнулись.Зигмунд с жадностью доел колбасу и огурец.

— Хорошая у меня жена. И дети хорошие. Недавно сказал, не мог больше терпеть. Потом понял: зря сказал. Не то, что не приняли в душе, а, думаю, не поверили. Я на учете в психдиспансере. Какие-то были припадки: холодею, и кажется, что вот-вот умру, потом засыпаю. Наверно, жена подумала: сбрендил старый Зигмунд. Поэтому ничего не сказала и сыну никому не велела говорить. Больше не возвращались... Но я вам не досказал. Когда в июне сорокового русские захватили Латвию, там стало очень плохо. Евреев или цыган, кажется, не трогали, но всех подозрительных, неважно какой нации, стали высылать. На меня кто-то из учеников донес, что я хвалил немецкую культуру и говорил, что фашисты возрождают немецкий дух (я и вправду так говорил — для маскировки). Сослали меня на Урал. Там я сделался каменщиком, потом переехал к вам, в Москву.

Замолчали. Опять выпили. Скорее из приличия, Эрик Петрович спросил:

— И что же теперь?

— Что об этом. Я ведь, сами видите, совсем старый. Как у вас говорят, в чем душа держится... — вдруг он оживился, заулыбался, глаза так кажется и засветились. — Все бы отдал, чтобы побывать в родных краях!.. Но сейчас там уж точно ничего нет прежнего. Так что если бы и смог поехать, некуда. Видите, путаюсь.

Опять заулыбался:

— Какая была милая речушка — Алле. В одних местах голубоватая, в других темно-зеленая. А какие леса насадили: и дуб, и граб, и береза, и хвоя. Все ухоженное, облагороженное. На побережье: дюны, песчаные косы. Чистые озера и черная ольха на болотцах... Каналы, плотины — чудо инженерного искусства. Вам не понять меня — из меня вынули сердце. Великий немецкий язык, немецкая музыка, немецкая литература... Я уже полвека, как ни с кем не говорил по-немецки и не читал немецких книг — все боюсь, боюсь...

Зигмунд Штубер что-то зашептал, какие-то длинные выразительные слова. Потом умолк. Эрик Петрович неловко как бы возразил:

— А как же: ведь Гитлер, фашисты — тоже ведь немцы, в который раз нападает Германия...

— У вас, Эрик, часто говорят «родина», «родная страна». Я не очень разговорчив и не поручусь за всех, но мне кажется, большинство русских не любит свою родину. Мы, немцы, содержим свою землю как надо, в порядке. Мы любим свою землю, очень любим. У вас есть песня: «Как невесту родину мы любим, бережем как ласковую мать». Не верю я вам , я вижу и вы сами видите...

Заметив взгляд Эрика Петровича, Зигмунд осекся и встал. Без сентиментальности попрощались и более никогда не виделись.



Штубер-Ухваткин стал забывать об однофамильце и его странной истории. А когда вспоминал, бурчал про себя: «И ты нас не понял, Зигмунд, не прав ты, не прав...» Начал почему-то быстро стареть. Говорят, экология, еда не та и прочее. Вышел на пенсию, на жизнь едва хватало. Общался иногда с дворовыми стариками, но все на уровне общих слов и общего недовольства. Старики один за другим исчезали, и о них почти не вспоминали. Утешало только то, что он обнаружил в себе любопытную способность: всмотрится во что-нибудь, губы у него зашевелятся, и то, во что он всмотрится, о чем-то тоже заговаривает с ним, о чем — неизвестно, как бы привет шлет. И оно — это самое — деревцо, лужица, синий кусок неба, стул, даже выключенный телевизор насыщается собственным цветом, объемом, становится значительным — как бы самим собою, свободным и гордо держащим свою тайну. Когда вокруг тебя все такое, и смерть не страшна.