Первая страница Карта сайта

Прозелитка

Она двадцать лет как преподает словесность. Учительство начинала, когда патриотизм был только советский, про великую русскую литературу в эмиграции не догадывались даже учителя, а директриса и помышлять не смела, чтобы выдвигаться в депутаты и заставлять детишек разносить предвыборные листовки. Да, кстати о детях. Это, как известно, народец непростой — одновременно непосредственный и лукавый, мстительный и забывчивый, послушливый и пакостливый, простодушный и загадочный. Но Алла Ивановна со временем напрактиковалась в подростковой психологии, научилась подавлять в себе раздражение и старалась со всеми детьми быть ровной, а ко многим относилась даже с большой симпатией. Другое дело учительский коллектив, директриса, проверяльщики, новаторы и реформаторы. Пожалуй, что и попадались порядочные люди, но в целом это была страна интриг, подсидок, давиловки и всяческих нелепостей — и привыкнуть к этому, наловчиться плавать в этой мутной водице, лицемерно выруливать под общее мнение и увертываться от сплетен она так и не сумела. В конце концов ее психика нашла чем защититься: она стала ощущать в себе, ведомое ей одной, равнодушие к школьной жизни. Но до того момента, как объявилась еще одна, совершенно неожиданная напасть.

Таковой напастью было появление нового интереса, направленного на то, что можно назвать кратким словечком «религия». Когда-то опасный, а теперь престижный и модный, этот интерес стал просачиваться в педагогическую, по преимуществу женскую, среду с середины 90-ых. Пионером в сем деле оказалась сама директриса, а для учительского коллектива это обернулось еще одним мучительством. Вначале все было ничего — только появились нестарые бородатые мужчины, с отвлеченно-плавающим взглядом, и расписание украсилось непривычными факультативами. Затем директорский кабинет наводнился образами святых угодников, следом некоторые педагогини сменили брюки на длинные юбки, правда, с разрезами, завели гладкие волосы с пробором, а в целом ближний директорский круг обновился новыми лицами. Ну, а потом... Потом из высших инстанций и неизвестно откуда обрушились нашествия каких-то самоуверенных, если не сказать нагловатых, дам в платочках, как бы невзначай экзаменовавших Аллу Ивановну по части православного учения, в котором она, конечно, ни в зуб ногой. Директриса стала с ней говорить нетерпеливо и грубовато, а однажды на учительском совете заявила, что неверующий не может преподавать такие предметы как литература и история, и ему не место в советской школе (да, так она и сказала, — оговорилась, конечно, и быстро поправилась). Алла Ивановна поняла, что это камень в ее огород и что житья ей уже не будет.

И тогда-то в ней с упрямой, раздраженно вспыхнувшей решимостью возник свой вроде бы протестный интерес к «религии». Перво-наперво она пошла в районную библиотеку и подобрала еще не списанные книжки по атеизму. Будучи человеком начитанным и довольно чутким, она почувствовала в них... как бы это сказать... заведомую, до всякого разбора, злобность. Авторы книжек не давали себе труда дискутировать по существу. Все у них сводилось к тому, что «церковники» уловляют невежественных, наивных и слабых в свои коварные сети, а по большому счету это враги и чуть ли не диверсанты. Особенно поразила ее книжечка с выбранными текстами из Максима Горького. Она с сомнением относилась к литературным достоинствам великого пролетарского писателя и весьма деланно вела уроки по его произведениям. Впрочем, на его антирелигиозные выпады она раньше не обращала внимания, так как вообще не интересовалась этим. Сейчас же ее поразила неприкрытая ненависть, которую демонстрировал Горький. И у него, разумеется, она тоже не нашла никаких аргументов по сути. Алла Ивановна быстро поняла, что подобная литература фактически была хороша для тех, кто уже сформировался готовым атеистом, а книжечки только еще больше их укрепляли, подтверждали их убеждения, что, возможно, доставляло этим людям удовольствие. Но у Аллы Ивановны были совсем иные мотивы...

Надо сказать, что она вообще не любила крайностей: не верила в прочность слишком страстной любви и считала, что в состоянии злобы люди не могут быть справедливыми. Такое убеждение перешло к ней от спокойных и осторожных родителей — они редко повышали голос, а если в чем не сходились, то вместо упрямых препирательств замолкали и переводили разговор. И в ее собственной семье — в отношениях с мужем и детьми (их было двое) — царили довольно-таки необычные в наше время уступчивость и сдержанность. Чувства, которым она, как и всякая женщина, была подвержена, конечно же, не всегда были теплохладными и мимолетными — о, нет! — но она умела пресекать их внешнее выражение — эту способность она усвоила еще в детстве, на примере родителей. Коротко говоря, Алла Ивановна была умеренным, выверенным в общении, в высшей степени нормальным человеком.

Зачем ее потянуло к злобным и поверхностным книжонкам, она уверенно не смогла бы объяснить. В том рвении, которое охватило директрису и ее потаковников из учительниц, Алле Ивановне виделась смесь лицемерия с типично женской экзальтированностью и вдобавок тут, как она думала, было желание подладиться под новую идеологию и стать ее передовиками. Недаром же именно эти ее коллеги более всех сетовали на разрушение прежней и отсутствие новой идеологии, без которой их воспитательный пыл, проще говоря, желание власти над детьми не получало узаконенной формы (соблазны власти посещали и Аллу Ивановну, но она как-то умудрялась не поддаваться им). Что касается директрисы, то она всегда держала нос по ветру, а в противном случае вряд ли, давно перевалив за пенсионный возраст, удержалась бы в своем кресле.

Но, пожалуй, еще больше нервировали пришлые пропагандисты и проверяльщики. Когда они рассаживались на задних партах и, зорко посматривая на нее, что-то записывали, ее сжимало напряжение и казалось, что она вынуждена оправдываться в каком-то преступлении. Потом кто-то из этих людей сказал ей, что она не должна была с сочувствием говорить о судьбе Цветаевой, поскольку та совершила ужасный грех самоубийства, еще кто-то потребовал от нее изложить христианские заповеди... Все это не на шутку задевало Аллу Ивановну: ее превращали в выпускницу, ее профессиональный опыт перечеркивался, да и вообще, — какое право у этих людей указывать и командовать... У Аллы Ивановны одновременно возникли два противоречивых намеренья: ей захотелось опровергнуть — хотя бы для себя — насущность религиозных воззрений, а следовательно, и право их навязывать, и, вместе с тем, ей все более хотелось самой разобраться во всем этом, как в чем-то важном и серьезном, чтобы парировать любые нападки — это второе намеренье подкреплялось появившимся убеждением в том, что, в сущности, унижавшие ее активисты на самом деле самозванцы от религии.

...Однажды ее попросили передать свой час молодому человеку, одному из бородачей, ведущему факультатив по истории Церкви. Она села на свободное место, занялась проверкой сочинений, а то, что молодой человек говорил, машинально улавливала краем уха. И вдруг отложила тетрадки и уже не могла оторваться от того, что он говорил. Она не поняла, что заставило это сделать — может быть, та неожиданная простота, тот бесхитростный стиль, которым было написано Евангелие, куски из которого он читал, а может, что-то иное. С ней произошло нечто странное... Вероятно, евангельская простота изложения, как будто околдовывавшая сила этой простоты заставляла ее верить в правдивость неспешно произносимых слов, верить в то, что само по себе, — если трезво подумать, — было не то что сомнительно, а даже невероятно. Речь шла о том, как воскресший Иисус встретил на дороге в Эммаус двух своих бывших последователей, которые узнали Его лишь по только Ему присущей манере преломления хлеба, затем поспешили в дом, где в горе и недоумении пребывали Его ученики и, когда им рассказали о встрече, Иисус вновь внезапно появился. Бородач продолжал читать: «Они, смутившись и испугавшись, подумали, что видят духа, но Он сказал им: что смущаетесь, и для чего такие мысли входят в сердца ваши? Посмотрите на руки Мои и на ноги Мои; это Я сам; осяжите Меня и рассмотрите, ибо дух плоти и костей не имеет, как видите у Меня. И сказав это, показал им руки и ноги. Когда же они от радости еще не верили и дивились, Он сказал им: есть ли у вас здесь какая пища? Они подали Ему часть печеной рыбы и сотового меда. И взяв ел пред ними». Когда бородач закончил, как раз прозвенела перемена, дети ринулись из класса. Алла Ивановна вернулась в свое обычное состояние и подумала: «Я с такой очевидностью представила себе происшедшее наверное потому, что так просты и правдивы его детали. Как Иисус мог доказать, что Он не привидение? Самое убедительное это начать есть, что Он и сделал...»

Алла Ивановна подошла к молодому человеку и попросила, не даст ли он на время почитать Евангелие. Бородач улыбнулся ей, поспешно открыл кейс и достал книжицу: «Вот, пожалуйста. Вся Библия. Можете взять насовсем». Алла Ивановна быстро на него взглянула и поблагодарила. С тех пор при встрече они здоровались. Молодой человек при этом иногда вопросительно глядел на нее, но она, машинально сделав приветливое лицо, тут же отводила взгляд. Так как знала, что в общении с мужчиной выказанное даже без всякого умысла расположение может быть им истолковано превратно, и дальше начинается какая-то путаница в отношениях, намеки и прочее, с чем она несколько раз в жизни уже столкнулась. Она знала, что привлекательна: ей было немного за сорок, она была владелицей упругой копны натурально-русых волос, еще стройна, а ее мягкие черты лица, почти всегда придававшие ей наивно-женственное выражение, нравились и ей самой... Так что от греха подальше — она очень дорожила бестревожной семейной жизнью, и без излишеств, но преданно любила мужа.

Между тем не проходило дня, вернее, вечера, чтобы она не открывала Евангелия. В подаренной книжице кроме русского шел параллельный текст на церковнославянском. Она обрадовалась, поскольку еще в институте охотно и подолгу занималась этим древним языком, о котором формально требовалось иметь самое общее представление. Как впечатляюще жужжали, звенели пчелками все эти дондеже, якоже, даждь, языцы, вскую... Потом эти знания пригодились ей как словеснику — в постижении закономерностей грамматики и, особенно, в самовоспитании вкуса к литературному языку. В развитии русской литературы Алла Ивановна усматривала результаты борьбы двух противоположных тенденций: впитывание русским литературным языком звучности и лаконичности церковнославянского и, в то же время, окончательное превращение последнего в так называемый мертвый язык. Читая же Евангелие на обоих языках, она поражалась, как иногда сильнее и глубже содержание передается именно церковнославянским.

Как-то она освободилась днем и придя домой принялась за чтение. Дома никого не было, никто не отвлекал ее. Она дошла до того места, где говорилось о распятии Христа и о том, что охранники, сидевшие у подножия Креста, как там говорилось, «взяли одежды Его и разделили на четыре части, каждому воину по части, и хитон; хитон же был не сшитый, а весь тканый сверху. Итак сказали друг другу: не станем раздирать его и бросим о нем жребий, чей будет...» А дальше Алла Ивановна не сразу поняла: «...да сбудется реченное в Писании: разделили ризы Мои между собою и об одежде Моей бросали жребий (Псалом 21,19). Так поступили воины». «Ах, вот оно что, — наконец сообразила она, — все, что там случилось, было предсказано раньше. Ага, вот в Библии псалмы. Откроем двадцать первый псалом, девятнадцатый стих... Да, точно! Значит, за сотни лет до Христа было предсказано, что произойдет. Наверное, для людей того времени это и было доказательством, что описанные события действительно были. И что Иисус из Назарета и есть Спаситель, предуказанный пророками... Ну хорошо, а почему же я должна этому верить?» — Алла Ивановна задумалась, но мысли не прояснялись. Взгляд ее переместился на церковнославянский. Она прочла: «...разделиша ризы Моя себе, и о иматисме Моей меташа жребий», — она мысленно вслух повторила: «разделиша ризы Моя себе», — потом, сама не зная почему, с каким-то горловым надрывом, почти выкрикнула: «разделиша ризы Моя себе!» — и тогда с ней произошло нечто совсем непонятное: она упала на колени, прижала руки к груди и заплакала — горько-горько, повторяя: «Прости меня, прости меня! Прости меня...»

Она долго не могла прийти в себя, но теперь была вдохновенно уверена: «Он — есть, Он — Бог, Иисус Христос, Он сам пришел ко мне, а я... а я...» — она снова залилась слезами — «Я раздирала ризы Его, я распинала Его своим тупым равнодушным неверием...»

Надо сказать что родители крестили Аллу в малолетстве, разумеется, в загородном храме, тайком. Внуков же своих, опять же в младенчестве, они крестили уже не очень боясь, поскольку были на пенсии. Правда, после этого покрестившиеся никогда в церкви не бывали. Сами же родители временами наведывались, но пока была советская власть, помалкивали, — конечно же не из опасения перед дочерью, внуками, зятем, а просто потому, что тогда об этом не принято было говорить. Да и вдруг кто-то посторонний — неведомо как! — прознает и это повредит дочери — какие только страхи не липли к советскому человеку...

С того самого дня, как Алле Ивановне почудилось — внутри ее самой — «раздрание» Христовых риз, то есть одежд, — после того дня жизнь ее переменилась. Какой-то силою пронзилась ее душа, — наверное тем самым мечом, который Христос принес на землю, о чем Он сам сказал в Евангелии... При всякой возможности она стала ездить, в получасе езды, в ближайшую церковь. Поначалу не разбирала, что поют, что означают иные, произносимые священнослужителями слова, но понемногу освоилась, кое-что почитала, стала подражать окружающим. С удивлением обнаружила, что для молитвенного стояния в церкви совсем не обязательно различать поемые хором слова и тем более не нужно истолковывать по современным понятиям, что произносится и поется. Слова, сами по себе, входят в тебя и по неведомым законам раскрывают свой смысл — не столько умственный, сколько душевный. Все это было для Аллы Ивановны внове и у нее появилось такое чувство, что до ее обращения мир был черно-белым, а теперь стал многоцветным. И если раньше она воспринимала иконы как рядовые произведения искусства, плоские и ни о чем не говорящие, то нынче они буквально притягивали ее, волновали своей таинственностью и обещанием чего-то. Родители отдали ей деревянную иконку Казанской Божьей Матери, которую она укрепила на стене над письменным столом, и пред нею она молилась, доверчиво поглядывая на маленького Иисуса, большелобого, круглолицего, с толстой светло-коричневой шейкой, на левом плече красный плащик, а правой рукою двумя пальчиками Он ее благословляет.

А домашняя жизнь преподносила все больше неудобств и трудностей. Муж и дети знали за Аллой Ивановной увлечения какой-нибудь книгой, писателем, она, пускай бы и раз в месяц, отправлялась слушать с мужем классическую музыку, в музей, на спектакль, — они потом могли долго вспоминать и обсуждать это. Но тут совсем другое, для мужа и детей чужеватое и не очень интересное. Алла Ивановна, в первом порыве, была с ними откровенна, говорила о Христе, пыталась вслух читать Евангелие, однако угомонилась, — наверное потому, что чувствовала равнодушие слушателей и отчасти неловкость их, нескрываемую снисходительность, отчего в итоге только оседала горечь. Она блюла постные дни и ей приходилось готовить для себя отдельно, чаще всего совсем не готовить для себя, а перебиваться хлебом и чаем. Это тоже у домашних не добавляло симпатий к «религии» и с непреодолимой постепенностью отдаляло их. Походы в консерваторию, на спектакли, даже совместное с мужем смотрение телека стало редкостью. Вскоре по ее требованию появились ограничения на интимную жизнь, а это привело к резкостям со стороны мужа и к болезненным обидам с ее стороны; их отношения теперь держались лишь на прежней любви и житейских обыкновениях... Ее всегдашняя тактичность стала переходить в непривычную молчаливость, отчего всем было не по себе. Наконец, Алла Ивановна стеснялась при муже, стоя неподвижно, иногда на коленях, вычитывать так называемое правило, то есть утренние и вечерние молитвы, а потому без утайки молилась лишь когда муж еще не проснулся и когда он уже спал (детям принадлежала отдельная комната), причем он чаще делал вид, что спит, о чем она догадывалась, и каждый раз подозревала его в притворстве. Это вносило в их совместное существование еще одну неискренность, чего раньше никогда не было.

В характере, в отношениях с людьми Алла Ивановна тоже изрядно переменялась. На людях она по-прежнему выглядела сдержанной, но раньше за этим все же просвечивала внимательность, а теперь она вытеснялась сухостью, — так, во всяком случае, казалось. Только с учениками все было как прежде, видимо, в силу многолетней привычки. А не исключено, что и не совсем так: дети могут быть и деревянными, и чуткими. Вряд ли они, особенно те что были привязаны к ней с пятого класса, не ощущали перемены в своей учительнице. Перемена же состояла не только в том, что Алла Ивановна уверовала в Бога — об этом, кроме ее домашних, первое время никто не знал, — перемена произошла в самой ее натуре. До воцерковления душевное и внешнее не входило в сильное противоречие, разве что изредка и ненадолго. От внутреннего волнения она могла чуть покраснеть — не более того. Она, пожалуй, и не знала, что такое гнев и сильное страдание. Вообще же она, как уже говорилось, ни в чем не одобряла крайностей и не допускала их в себе. Она была цельным, а следовательно, благополучным человеком. Но теперь... Теперь ее натура, можно сказать, затрещала по всем швам. С удивлением и даже страхом она стала обнаруживать в себе не просто недостатки, а чуть ли не страшные грехи, которые на церковном лексиконе называются смертными. И проповеди, и прописи в религиозных брошюрах она чистосердечно принимала на свой счет и к тому же очень прямолинейно. Заметив за собой, как она строго отслеживает семейные расходы, она усмотрела в этом грех сребролюбия. Исключая в посты животную пищу, она переедала овощи и сладости — проведя полуголодный день, к вечеру уже никак не могла удержаться. И каялась на исповедях в чревоугодии. Хуже того: ей как-то показалось, что она с излишней приятностью смотрит на одного мальчика-старшеклассника. А это не что иное, как грех блуда. Иногда, валясь от усталости, она опускала часть правила перед сном, а проспав, уже не могла прочесть утренних молитв, — и тоже корила себя, видя в этом еще один смертный грех, называвшийся леностью к своему спасению...

И еще — страшно тяготил ее душевный разрыв с домашними. И с мужем, и с детьми. Старшему было шестнадцать, а младшему четырнадцать. Учились неплохо, но многовато сидели за компьютером, рыская по Интернету, коробили ее и модные молодежные словечки, но, в общем-то, между детьми и матерью раньше не возникало решительного непонимания. Однажды она уговорила их пойти с нею на воскресную литургию. Переминаясь с ноги на ногу и не зная, куда деть руки, они постояли с полчаса, и младший шепнул ей, что из-за духоты выйдут на воздух. Она вышла вслед за ними: «Мам, мы пойдем, ладно?» — «Дела есть, не обижайся», — прибавил старший.

Алла Ивановна более не звала их с собой, но иногда тихонько плакала. Ее постоянно тревожило, не давало покоя, мучило то, что она явно чувствовала: рвущиеся родные нити. Каждый раз, видя в церкви целую семью, с детским выводком, она с завистью и почему-то с легким осуждением смотрела на них. А если видела впереди себя похожий юный затылок, то потом целый день ме могла успокоиться. Ей стали сниться сыновья, когда они еще были маленькие, она не могла подобрать им то ботиночки, то рубашечки, — о чем-то все суетилась и просыпалась подавленная. Долго искала оригинальные крестики и упросила детей надеть их — на время даже успокоилась, но только на время...

Раньше воскресенье было днем большого семейного общения, похода на природу или еще куда-нибудь. Да — раньше... Возвращаясь с воскресной службы она не раз замечала у мужа опущенные краешки губ, грустные упрекающие глаза, а то заставала его бледного, молчащего, о чем-то сосредоточенно думающего. Тогда ее охватывало раскаяние: «Что я делаю, что я делаю... Его извожу и себя терзаю... Ну как ему объяснить... Я ведь его все так же люблю...» — мысли бессвязно метались, она с трудом овладевала собой и старалась быть помягче, поласковее. Он как будто оттаивал, а потом снова... И в самом деле, Алла Ивановна знала, что так нельзя жить, что ее церковность фактически обернулась эгоизмом в отношении самых близких, самых дорогих ей людей.

Говорила о своих переживаниях священнику, он же ей сказал, что виновата она сама — слишком поздно пришла к Церкви, однако не следует отчаиваться и нужно просить Бога и Божью Матерь.Что она неизменно и делала, и во время молитвы успокаивалась, а бывало, что на нее находило невыразимое блаженное состояние: текли слезы и, вместе, охватывала радость, потом же вся она проникалась благодарностью к Богу. Как же она любила Его в эти мгновения!.. А Богородицу, когда Ей молилась, она как будто видела совсем живую: тихо улыбчивую, нежную, в сияющих розовым светом одеждах...

Разлад между тем, что называется мирской жизнью и жизнью церковной, не угашался. Посвятить в свои беды близких знакомых и немногих друзей она не решалась. Все это были неплохие, раньше понимавшие ее, люди, но сейчас между ними и ею невидимая стена. И, опять же, себя укоряла, потому что в своей скрытности находила что-то вроде лицемерия.

Пыталась сойтись с несколькими женщинами-прихожанками. Попались незамужние, по большей части разведенные. Одна советовала разъехаться; другая говорила, что нужно всеми силами привлечь мужа и детей к Церкви: «Пусть они упираются, а вы их тащите и тащите, — правда-то на вашей стороне!»; еще одна новая знакомая, нетерпеливо выслушав сетования Аллы Ивановны, решительно заявила: «Духовно погибают тысячи, миллионы, а ты все о своих — сколько их всего-то, заблудших душ? — трое? За весь народ бороться надо!» — и позвала на очередной пикет — то ли против кришнаитов, то ли против католиков. Алле Ивановне понравилась непосредственность, прямота новой знакомой и она пошла. Потом так и не поняла, хорошо ли или плохо устраивать такие пикеты. Ведь бороться за народ и за веру действительно нужно, но толпа изрыгала крики, такая была злоба... Набралось несколько сотен активисток, было сколько-то и мужчин, особенно выделялся один приземистый — глазки как пулевые отверстия. На нее пахнуло почти забытое — революционно-советское: зажигательными книжками ее детства — про гражданскую войну, про буржуев, шпионов, империалистов, — и сама удивилась всплывшей ассоциации.

Заметим, что и в те не столь давние времена от девочки отскакивал явно и неявно проповедуемый пресловутый классовый подход, а когда она стала учительницей, ухитрялась, пожалуй что бессознательно, вплетать обязательный идеологический вздор таким образом, что он выглядел необязательным. К примеру, рассказывая о довольно уморительной Коробочке из «Мертвых душ», она могла так построить фразу: «Коробочка, разумеется, была крепостницей, но зато пекла восхитительные блины, славившиеся на всю округу»; или о Плюшкине: «Он воплощал в себе худшие черты эксплуататора, но прежде всего это был жалкий, вызывающий даже сочувствие, выживший из ума старикашка». Вместе с тем, Алла Ивановна отнюдь не испытывала прямых симпатий к диссидентам и на увлекалась самиздатом. Вероятно, родители научили ее самосохранению, которое было вообще свойственно большинству советских граждан.

Она привыкла к церковным порядкам. Без усилий становилась на коленки, хотя сначала было неприятно, выстаивала на службах по два-три часа. Прислушивалась к указаниям завсегдатаев: стоять надо всегда на одном и том же месте (чтобы не запутать своего небесного заступника), свечки передавать правой рукой (потому что все должно делаться по правде), елей, которым в форме креста помазывают лоб, не растирать по лицу (поскольку нельзя стирать крест), после причастия не прикладываться к иконам (на этот счет были разные объяснения)... Она, правда, как-то слышала, что это суеверия, так как все должно иметь ясный смысл, но не соглашалась с таким мнением, полагая что умственные объяснения с как будто ясным смыслом могут быть еще дальше от истины, чем то, что накоплено церковным опытом поколений. Нашла она себе и духовника, длиннобородого, с неожиданно-синими глазами, весьма почитаемого среди верующего народа старца-иеромонаха, исповедовавшего духовных чад в монастыре, который восстановили на городской окраине. Свои грехи записывала на листочках и давала их читать духовнику. Тот иногда что-либо уточнял, потом рвал листочек, как бы перечеркивая грехи, и вместе с нею, по стариннейшему обычаю, клал земные поклоны. Затем задавала вопросы, если таковые у нее были. Как-то она спросила, почему Бог допускает так много зла. «Злое и доброе срослось в нашем мире и ежели начнешь выдирать злое, то следом погубишь и доброе. Потому мы должны быть осторожны и в осуждениях, и в действиях. А разделится злое и доброе окончательно на Страшном суде» — таков был ответ, и она в который раз поразилась, как внятны и кратки ответы многоопытного старца.

Еще Аллу Ивановну донимало несовпадение житейских, рутинных требований ее текущей жизни да и ее физических возможностей с тем, что предписывалось Церковью. Она никогда толком не могла понять, чему она обязана следовать, а чему не совсем обязана, и насколько вправе просить разрешить ей отступления. Ей казалось, что церковные предписания рассчитаны не на мирян, а на иноков, но, как ей говорили, и тем бывают послабления, — настолько в действительности строги, иногда изнурительны эти предписания. Допустим, чуть не всю первую и последнюю неделю Великого поста должно совершенно воздерживаться от пищи, а в остальные дни поста не положено ни мяса, ни рыбы, ни молочного, ни яиц, ни масла. А обязанность не упускать воскресных, субботних, вообще праздничных служб, полиелеев, акафистов... Если за образец брать жития святых, — а других образцов нет, — то придется более уповать на скорую кончину, нежели на продолжение жизни. Святая Ульяна Лазаревская, жена и мать, совсем не богатая, все раздает нищим — еду и одежду, спит два-три часа и те на поленьях, сапоги надевает на босу ногу, подкладывая вместо стелек орехи и мелкие черепки. Древняя святая Мария Египетская 47 лет пребывала в пустыне, питалась одними кореньями и беспрерывно молилась...

Шел пятый год, как Алла Ивановна ездила к своему старцу. Он молча внимал ее сетованиям и только говорил ей: «Терпи. Со временем поймешь. Ты ведь все еще новоначальная». Он был всегда на редкость немногословен, но после него Алле Ивановне становилось спокойнее на душе и что-то в ней прояснялось. Однажды, выслушав очередные жалобы на невозможность сочетать обычную жизнь с православным благочестием, как она его понимала, старец так ей сказал: «Особых законов и правил для мирян у нас нет. А есть потолок — для всех един. Ох и высок он — этот потолок. Вспомни, как говорит Господь: если глаз твой соблазняет тебя, вырви его. И это не иносказание, как толкуют некие. А более всех познавшие Его апостолы молились денно и нощно, понимаешь, денно и нощно. А какие подвиги веры совершали монашествующие? Помыслить страшно, как человек способен на такое. А все это чтобы изгнать из порченой души и сластолюбивого тела самолюбие, себялюбие и дать место Господу, дабы вселился в нас как во храмину. Одним словом, явлена нам была высота, вознестись на которую нынче в силах разве что один из тысячи. И Господь говорит, дескать, много призванных, но мало избранных. Но Он же и говорит: дерзай, чадо! Кому что дано: кто как Марфа хлопотами спасается, кто как Мария, что у ног Его сидела да на Него глядела. Единого пути нет, у каждого свой. В этом наша свобода. А чтобы вы не уклонялись сильно, не блуждали понапрасну, предоставила вам Церковь священников, и которые из них в силах, берут на свои рамена грехи ваши. Хотя, скажу тебе, иные миряне так избегались по храмам и духовникам, как будто по магазинам... Так-то. Дерзай, а меру свою со временем, даст Бог, узнаешь. Пока же буду помогать тебе. Ну, с Богом».

Выйдя тогда от старца, Алла Ивановна ощутила легкость. Было холодновато, но небо уже распахнулось сияющей весенней голубизной. «Надо будет купить красивые темные очки, — подумала она, — морщины мне пока ни к чему».

...Алла Ивановна стала реже отлучаться из дому, бывало, что и воскресную службу пропускала. Муж и дети попривыкли к ней, она же почувствовала, что в ней родились к ним как будто новые чувства: она всегда их любила, но теперь как-то особенно нежно и заботливо. Муж, вероятно, понял ее, по-своему смирился, стал интересоваться религиозной тематикой и усердно перечитывать Достоевского. Они снова зачастили в консерваторию и на выставки. Когда она молилась, ее теперь не смущало его присутствие. Старший сын устроился в «фирму», а младший учился на экономиста. Была нервотрепка по поводу армии, но пока обошлось. В школе возобладали свежие веяния: отныне на устах начальства был только патриотизм, в кабинете у неизменной директрисы икон поубавилось, а рядом с портретом патриарха теперь висел портрет президента. Алла Ивановна хотела было перебраться в православную гимназию, но туда ее не взяли: она чистосердечно призналась, что ценит Льва Толстого как великого писателя, на что ей было замечено, что прежде всего он еретик, а уж потом писатель. Немного поспорили, но силы были неравны. Более она никуда не рвалась. А старец скончался, другого же она искать не стала.