Первая страницаКарта сайта

Опустошение психики и его последствия (с иллюстрациями из Андрея Платонова). Сильные потрясения (революции, войны, тяжелые болезни, резкие переломы судьбы, невосполнимые потери, острые конфликты и т. п.) выхолащивают внутреннюю психологическую опору, тот личностный «позитив», тот непроговариваемый «смысл жизни» данного человека, который направляет душевную жизнь и поведение, а иногда даже совсем разрушают то, что мы назвали «собственным Я» (см. рубрику «Индивидуальность. Личность. Психика»). Прежняя жизнь — память о ней, — прошлый опыт, убеждения и т. п. повисают в вакууме, они уже не приложимы, куда-то отодвигаются, спутываются, распадаются. Таковой «распад» обычно лишь отчасти затрагивает привычки, способности, умения человека — он лишает его «всего лишь» смысла жизни. Возникшее состояние психики можно еще назвать опустошением, поскольку в таком состоянии она без присущей ей критичности воспринимает новые впечатления (информацию). До этого — в здоровом, нормальном состоянии — новое цензурировалось, систематизировалось, распределялось между «собственным Я», где отлагается приемлемое, и «несобственным Я», куда сбрасывется неприемлемое, а после потрясения психика на какое-то время почти полностью теряет селективную способность, сохраняя ее разве что в отношении прирожденных, самых простых свойств. Потрясенная психика, в которой стерлись границы между плохим и хорошим, выработанные личной культурой, подчиняется голым пракультурным установкам, которые не обволакиваются культурными сдержками. При этом установки на превосходство и обособление вырождаются в такие крайние формы, как выживание во что бы то ни стало и в агрессию. В то же время установка на отождествление, в нормальном состоянии распространявшаяся на ближайшее окружение, теперь не знает удержу (психика как бы испытывает обостренное чувство голода — ей нужна «пища»). Жажда к отождествлению у человека опустошенного, утерявшего «личный позитив», иногда доходит до того, что он перестает осознавать себя как индивидуум и сливается, как ему кажется, со всем на свете, и готов безропотно исчезнуть, растворившись во всем. Если опустошение можно метафорически назвать «первой смертью», то такое беспредельное отождествление — «второй смертью» индивидуума.

Художественно точными описаниями подобного действия пракультурных установок изобилуют произведения А. П. Платонова. В этой связи коснемся только повести «Сокровенный человек» и рассказа «Река Потудань». К слову: умоляем не читать рассуждений по этому поводу школьных литературоведов; Платонова травили советские критики, обвиняя в искажении революционных идей, и к концу жизни так задолбали его, что почти лишили писательского дара, а потом стали поливать сладким сиропом, в котором утопили его уникальную прозорливость и предельный трагизм его творчества.

Герой повести «Сокровенный человек», средних лет работяга Фома Егорыч Пухов, живет в захолустном городишке, по которому то и дело проносятся смертоносные ветры красно-белой бойни. Пухов — человек отнюдь не «простой», даже не заурядный: в нем сочетаются трезвая, видимо прирожденная, рассудочность и выдумчивость. Он способен быстро и метко, без прикрас ухватывать суть, что его отличает от шибко революционных, сверхыдейных товарищей, и он же сочиняет героические эпизоды, в которых предстает в наилучшем виде, — пожалуй, не столько ради похвальбы, а так, из опять-таки прирожденной тяги к сочинительству. Смекалистость, по-видимому, помогает ему оставаться живым-невредимым, несмотря на все реальные и опасные передряги, в которые его втягивают водовороты гражданской войны. Но он не ловкач и не удачливый трус, — и из этих передряг душа его выходит со шрамами и с тяжкими вздохами, постепенно опустошаясь и сохраняя здравость и саркастичность более по привычке. Повесть начинается со смерти жены, Глаши, жены любимой, без которой жизнь уже не в жизнь. И хотя «он на гробе жены вареную колбасу резал», это не от бесчувствия, а скорее наоборот, — от ощущения жены как еще живой, привычной. Первая, подробно описанная Платоновым переделка, — встреча железнодорожников с белыми казаками. Когда на твоих глазах убивают, одного, другого, когда ты видишь, как «в расшившийся череп просунулась медь», и видишь, как мертвый стоит «на коленях, разбросав синие беспомощные руки и с пришпиленной к штырю головой», с самим тобою происходит нечто подобное, навсегда уязвляя душу. Правда, из жизненного опыта Пухов бессознательно вывел противоядие, чтобы по мере сил, сохраняя себя, отстраниться: «Жалко дурака: пар хорошо держал!» — подумал Пухов о помощнике машиниста. Все более чувствуя неприкаянность — «А у Пухова баба умерла и его тянуло на край света», наш персонаж отправляется на Юг. Неудачная, на краю смерти, морская вылазка, хозяйственная разруха, агитационная трескотня, безделье вконец доканывают пуховский «позитив». Он все более скукоживается и от того, что его некуда приложить. И тогда верх начинает брать то, что мы называем отождествлением — прежде всего, с «природой». Он тянется к ней еще и потому, что непосредственно окружающий его человеческий мир отныне его только удручает.

«В один день, во время солнечного сияния, Пухов гулял в окрестностях города и думал — сколько порочной дурости в людях, сколько невнимательности к такому единственному занятию, как жизнь и вся природная обстановка.

Пухов шел, плотно ступая подошвами. Но через кожу он все-таки чувствовал землю всей голой ногой, тесно совокупляясь с ней при каждом шаге. Это даровое удовольствие, знакомое всем странникам, Пухов тоже ощущал не в первый раз. <...>

Эта супружеская любовь цельной непорочной земли возбуждала в Пухове хозяйские чувства. Он с домовитой нежностью оглядывал все принадлежности природы и находил все уместным и живущим по существу».

В Пухове, теряющем смысл собственной жизни, изрядно заостряется уверенность в превосходстве над другими (хотя бы в умственном отношении), а нарастающее обособление сочетается со стремлением к отождествлению. Вот, он вспоминает об умершей Глаше:

«Но сердце его иногда тревожилось и трепетало от гибели родственного человека и хотело жаловаться всей круговой поруке людей на общую беззащитность. В эти минуты Пухов чувствовал свое отличие от природы и горевал, уткнувшись лицом в нагретую своим дыханием землю, смачивая ее редкими неохотными каплями слез.

Все это было истинным, потому что нигде человеку конца не найдешь и масштабной карты души его составить нельзя. <...>

В такие сосредоточенные часы даже далекий Зворычный был мил и дорог Пухову, и он думал — как бы хорошо встретиться с ним и побеседовать по душам.

Пухову казалось странным, что никто на него внимания не обращал: звали только по служебному делу».

Состояние, в котором находился Фома Пухов, — вся эта завладевшая им пракультура: желание превосходства, отрывающее от людей обособление и противоположное ему стремление к отождествлению, с природой и с теми же людьми, — у многих выливалось в заострение революционных порывов, в мифологическое чувство сродства с огромными пространствами, с историей, с человечеством. Идеи всемирной революции, поголовного братства пролетариев и всемужицкого царства, даже замах на «околосолнечную систему» (К. Э. Циолковский), назначение себя «председателем Земного Шара» (Велимир Хлебников), вождизм и т. д. и т. п. — все это, думается, не случайный «бренд» той эпохи, проистекавший из тех самых пракультурных векторов. Пухов тоже как будто тяготеет к подобному глобализму, но какому-то иному, по поводу чего «знакомые коммунисты, прослушав мудрость Пухова, злостно улыбались и говорили: — У тебя дюже масштаб велик, Пухов...» Потому что глобализм пуховского мировоззрения явно не укладывался в ходячую пропаганду: «Когда умерла его жена — преждевременно, от голода, запущенных болезней и в безвестности, — Пухова сразу прожгла эта мрачная неправда и противозаконность события. Он тогда же почуял — куда и на какой конец света идут все революции и всякое людское беспокойство».

Синдром опустошенности не отпускает Фому Егорыча и когда он возвращается в родной Похаринск:

«Начался у Пухова звон в душе от смуты дорожных впечатлений. Как сквозь дым, пробивался Пухов в потоке несчастных людей на Царицын. С ним всегда так бывало — почти бессознательно он гнался жизнью по всяким ущельям земли, иногда в забвении самого себя.

Люди шумели, рельсы стонали под ударами насильно вращаемых колес, пустота круглого мира колебалась в смрадном кошмаре, облегая поезд верещащим воздухом, а Пухов внизывался в ветер вместе со всеми, влекомый и беспомощный, как косное тело.

Впечатления так густо затемняли сознание Пухова, что там не оставалось силы для собственного разумного размышления».

А в Похаринске вновь схватились белые с красными, снова разруха, пустомельство начальников, голодуха, и мрут люди. А тут еще дело попытались пришить Пухову. И снова он подался на Юг, в Баку. Что-то стало улучшаться и вроде бы полегчало нашему герою:

«Нечаянное сочувствие к людям, одиноко работавшим против вещества всего мира, прояснялось в заросшей жизнью душе Пухова. Революция — как раз лучшая судьба для людей, верней ничего не придумаешь. Это было трудно, резко и сразу легко, как нарождение».
«Душевная чужбина оставила Пухова на том месте, где он стоял, и он узнал теплоту родины, будто вернулся к детской матери от ненужной жены. Он тронулся по своей линии к буровой скважине, легко превозмогая опустевшее счастливое тело.

Пухов сам не знал — не то он таял, не то рождался».

Так Платонов завершает повесть. Что это — «путь в революцию человека из народа», как твердят школьные литературоведы? Что-то не очень верится. Может, тут вот что: «революция» стала для Фомы Егорыча просто-напросто тем словом, которым обозначен новый, оформившийся в пуховской душе «позитив», однако не имеющий ничего общего с официально-иделогическим слоганом? Ведь перед самым концом писатель сообщает: «Шли недели, пищи давали достаточно, и Пухов отъедался. <...> Кругом шла, в сущности, хорошая, легкая жизнь, поэтому Пухов ее не замечал и не беспокоился. Кто такой Шариков? — Свой же друг. Чья нефть в земле и скважины? — Наши, мы их сделали. Что такое природа? — Добро для бедных людей. И так дальше. Больше не было тревоги и удручения от имущества и начальства». Вот это «И так дальше» Платонов нарочно вставил для тех, кто туго распознает иронию. Об «идейности» Фомы Егорыча говорит и следующий за приведенным кусок, где его начальник Шариков предлагает Пухову «коммунистом сделаться». А наш герой почему-то отказывается.

«„Почему не хочешь?” — „Я — природный дурак!” — объявил Пухов, потому что он знал особые ненарочные способы очаровывать и привлекать к себе людей и всегда производил ответ без всякого размышления. — „Вот гад,” — засмеялся Шариков и поехал начальствовать дальше».

Андрей Платонов родился и провел детство в Ямской слободе на окраине Воронежа. Отец — слесарь, в семье десять душ детей, оттого старшему, Андрею, рано пришлось познакомиться с «поющим гудком и потной работой», но он успел пройти церковно-приходскую школу и городское училище. Вероятно, с малых лет в нем пробудилось и укрепилось родственное ощущение к «траве и зверю», к «прекрасной живой земле», но не только — его второй любовью стали «паровоз» и вообще «машина». Ему казалось очевидным, что «Между лопухом, побирушкой, полевою песней и электричеством, паровозом и гудком, содрогающим землю, — есть связь, родство, на тех и других одно родимое пятно». Такого рода ощущение и понимание станет основой мирочувствия Платонова — человека, а выработанное умение передавать это словом, вкупе с природным талантом, сделало Платонова писателем. С этим мирочувствием соединилась и другая «долгая упорная детская мечта — стать самому таким человеком, от мысли и руки которого волнуется и работает весь мир ради меня и ради всех людей, и из всех людей — я каждого знаю, с каждым спаяно мое сердце. Теперь исполняется эта мечта. Человек каменный, еле зеленеющий мир превращает в чудо и свободу. Мир становится призраком, а человек постоянством и твердою ценностью...» (Автобиографическое письмо. 1922 г.). Между миром-призраком и миром-родством есть, пожалуй, изрядная дистанция. Тем не менее этот настрой, эта жизненная установка благодаря словесному таланту затушевывает их несовместимость. И вот, всеединый мир, подчиненный воле возглавляющего его Человека, как некий идеальный образ, как предел мечтаний Платонов пытается ассоциировать с содержанием революции, пытается доказать, — иногда мобилизуя весь свой талант, вопреки логике и реальности, — доказать самому себе и своим читателям, что суть революции именно такова. Однако, как справедливо заметил один тогдашний критик, Платонов — «честен в письме»; нелепая и страшная «правда революции», — революции, растянувшейся на десятилетия и уничтожившей не только «буржуев и кадетов», но лучшую часть крестьянства, и миллионы невинных людей, — самовольно врывается в его энергичные тексты, что, кстати говоря, без труда улавливают и его большевиствующие оппоненты.

Из-под пера писателя выходили не только шедевры. Но к последним несомненно относится «Река Потудань». Бывший красноармеец Никита Фирсов возвращается на родину с гражданской войны. С войны приходят не только выжившие, но и мертвые. Не как бы мертвые, а скорее как бы выжившие, — эта народная мифология бытовала особенно у южных славян; умерший насильственной смертью может обретаться среди живых, отсюда же истории о вампирах (вурдалаках, упырях). И уже без всякой мифологии можно твердо сказать: пришедший с войны — почти всегда другой человек... Изможденный душею и телом, как будто запамятовавший свою прежнюю, недлинную жизнь, Никита постепенно осваивается на мирном месте. Это очень трудно, потому что все сделалось каким-то другим:

«В его детстве эти яблони еще были зелеными, а одноэтажные дома казались большими и богатыми, населенными таинственными умными людьми, и улицы тогда были длинными, лопухи высокими, и бурьян на пустырях, на заброшенных огородах представлялся в то давнее время лесною, жуткою чащей. А сейчас Никита увидел, что маленькие дома жителей были жалкими, низкими, их надо красить и ремонтировать, бурьян на пустых местах беден, он растет не страшно, а заунывно, обитаемый лишь старыми, терпеливыми муравьями, и все улицы скоро кончались волевой землей, светлым небесным пространством, — город стал небольшим».

Когдатошняя связь этого человека с тем, что было его большим домом, его малой родиной, оборвалась. Ибо «распалась связь времен». Между этим нынче отчужденным миром и этой отчужденной душой пока что один мостик — отец, одинокий и стареющий. Оголодавшей душе этого мало, ужасно мало, и Никита с ему самому поначалу непонятной целью заглядывает в окна «дома с зелеными ставнями», в щель в заборе, — там когда-то обитала небольшая приятная семья, играло пианино, там жила девочка Люба... К счастью, она сама узнала его на улице, и он начал бывать у нее, теперь единственной обитательницы уже обветшавшего домика, где она зубрила медицинские книжки, так как решила во что бы то ни стало закончить «уездную академию медицинских наук».

Конечно, это любовь. Да нет же, уймитесь, школьные просветители! — никакая она не «платоническая», не «романтическая», или какая-то там еще. Люба, разумеется, подумывает о семье, но избегает прикосновений, поскольку «до весны не имеет возможности чувствовать свое счастье, потому что ей надо поскорее окончить академию медицинских знаний». Впрочем, Никита и «не требовал большего счастья, чем оно уже есть у него благодаря Любе, и он не знал, есть ли еще лучшее, но сердце его продрогло от долгого терпения и неуверенности — нужен ли он Любе сам по себе, как бедный, малограмотный, демобилизованный человек». Люба, как ее описывает Платонов и как ее видит Никита, несомненно очень доброе, умное и очень чистое существо, и ежели она непрочь выйти замуж, за того же Никиту, то совсем не оттого, что ей, хоть умри, хочется телесной близости с ним, — совсем не оттого, а просто потому, что замужество — естественный и нормальный путь для большинства женщин. Но и Никита отнюдь не обуреваем вожделениями: он обращается с Любой не как с невестой, а скорее как с ребенком, с сестрой, всячески ей помогает по хозяйству, заботится, чтобы она не была голодна и т. п.

После того, как молодые расписались и законно утеснились на одной кровати, им стало ясно, что они еще не вправе считать себя настоящими мужем и женой. «Как он жалок и слаб от любви ко мне! — думала Люба в кровати. — Как он мил и дорог мне, и пусть я буду с ним вечной девушкой!.. Я потерплю. А может — когда-нибудь он станет любить меня меньше, и тогда будет сильным человеком!» А что же Никита? — «Он решил кое-как дожить свой век, пока не исчахнет от стыда и тоски». И еще он «стал считать, сколько времени осталось до вскрытия рек, чтобы утопиться в Потудани».

Вернувшись с жесточайшей войны с выгоревшим «нутром», Никита от всего сердца привязался к Любе, безмерно полюбил ее не только потому, что был способен к такому сильному чувству, но еще и потому, что она была единственной женщиной, которая обратила на него особенное внимание: «Ее чистые глаза, наполненные тайною душою, нежно глядели на Никиту, словно любуясь им». Любовь к этой женщине ворвалась в опустевшую психику Никиты Фирсова, заполнила ее всю до краев, и превратилась в новый смысл жизни этого человека. Но его тело не подчинилось этой страсти, может, даже испугалось ее и воспротивилось ей. А может, была тут какая-то «физика» — пусть сексологи разбираются. Во всяком случае, изыскивать объяснения этой драмы в сфере высоких и торжественных слов о духовной любви вряд ли уместно.

После того, как Никита услышал, как Люба всхлипывает под одеялом, он ушел из дома. Его душа снова опустошается, выгорает, сохраняя лишь простые инстинкты: «В Кантемировку нищий и Никита пришли к полудню. <...> Никита пришел на базар, сел в тени за торговым закрытым рундуком и перестал думать о Любе, о заботах жизни и о самом себе».

«На слободском базаре Никита прожил долгое время. Отвыкнув сначала говорить, он и думать, вспоминать и мучиться стал меньше. Лишь изредка ему ложился гнет на сердце, но он терпел его без размышления, и чувство горя в нем постепенно утолялось и проходило. Он уже привык жить на базаре, а многолюдство народа, шум голосов, ежедневные события отвлекали его от памяти по самом себе и от своих интересов — пищи отдыха, желания увидеть отца».

Итак, вслед за глубоким опустошением наступило полное отождествление с окружающим: за «смертью первой» наступила «смерть вторая». И вдруг приключается нечто вроде чуда: долго искавший Никиту отец случайно набредает на него, и уводит с собой. Перед тем, как пойти с отцом, Никита спрашивает, жива ли Люба. «В реке утопилась, — сказал отец. — Но ее рыбаки сразу увидели и вытащили, стали отхаживать, — она и в больнице лежала, поправилась». Странный оборот речи, не правда ли: не «хотела утопиться», а «утопилась»...

Конец почти счастливый: «Он пожелал ее всю, чтобы она утешилась, и жестокая, жалкая сила пришла к нему»; «„Тебе ничего сейчас, не жалко со мной жить?” — спросила она. — „Нет, мне ничего”, — ответил Никита. — „Я уже привык быть счастливым с тобой”. — „Растопи печку посильней, а то я продрогла“, — попросила Люба». Почти потому, что, как сообщил Никите отец, у Любы «кровь горлом часто идет», так что не жилец она...

Не надо быть литературным докой, чтобы понять очевидность: конец рассказа надуман. Может, затем, чтобы напечатали (шел 1937 год). Герои, и Люба и Никита, разумеется, погибают — погибают для здешней, земной жизни. О том, что случится именно это, говорит множество прямых и косвенных намеков и символов. Ведь и само название — про это. По древнему народному представлению, реки несут свои воды в далекие моря по ту сторону мира, достигая блаженных островов, где продолжают жить умершие: потому и пускали по рекам лодки с покойниками.

Кинорежиссер А. Сокуров, поставивший «Одинокий голос человека» (1978 г.), тоже не поверил в концовку, и хотя несколько затемнил ее (даже буквально), но наставил столько кинообразов смерти, что дальше некуда. Но фильм — это другая тема.

См. также: