Первая страницаКарта сайта

Часть I. Дмитрий Евстафьевич

Сердце пугающе вскакивало, потом ненадолго успокаивалось, потом снова... Дмитрий Евстафьевич с неизбежностью понимал его сбивчивые намеки, он не двигался и смирился. Выпростанную из-под одеяла безответную руку согревала ладонями жена — покладистая, предупредительная, всегда любившая его внимательной любовью...

Руффина Каллистовна знала искусное рукоделье, научилась у местных монахинь шить бисером иконные оклады взамен содранных серебряных, с вдовой сестрою, у которой они жили, придумали выпекать пахучие пирожки — с малым доходом. Был еще у них кой-какой огородный овощ, а по временам также баранки и кутья, уделяемые псаломщику Димитрию из субботних канунов. Но после сносных нэпмановских лет встрепенувшейся торговли лавки, магазины и канунные столики снова опустели. Теперь приходилось добывать всякую малость, а другой жизни почти что уже и не было, так что последним согревавшим смыслом для супругов осталась лишь привычно-взаимная привязанность, всезнающая любовь двух старых людей. Ну, еще редкие весточки из Москвы, от Ванюши, — то успокаивающие, то тревожные.

«...Да, да, когда меня не станет, надобно ей сразу вернуться в Москву, к сыну — сказать ей об этом...»



Сестры вышли из достаточной купеческой семьи, в молодом поколении уже совсем неотличимой от провинциального дворянства. Во второй половине девятнадцатого века дворянская и простолюдинная культуры дали красочный сплав в срединных слоях, куда медленно вовлекались и другие народные слои. И в конце концов, пусть и через сотню лет, утвердилась бы взаимно-понятливая и не противоборствующая русская многосоставность с упрочивающей серединой...

Выстуженные, разметанные историей, прекраснодушные, напрочь позабытые мечты...



А нынче уже 1930 год, от весеннего солнца слезятся глаза, над головой вдруг проблеснет неправдоподобная голубизна, Великий пост. За два дня до внезапной кончины Дмитрий Евстафьевич, как всегда степенно и внятно, читал псалмы длинного вечернего чина. В церкви, успокоенные деревянной теплотой икон, наклонив головы, стояли несколько человек. Давно не подновляемые стенные росписи с ветхозаветными пророками, с иорданским Крещением в темной высокой воде, со сценами Благовещения: витающий ангел у колодца, недвижный ангел в горнице пред склоненной Марией — все это, привычное и как бы не замечаемое, отгораживало молящихся от забот неприютного мира. А тот, кого и здесь донимали его заботы, утрачивал отрешенную молитвенность и оттого внятно вздыхал.

Голос, мягкий, без нажима и подчеркиваний, перетекая со строки на строку, плыл по воздуху, старая, напитанная ладаном, славянская речь грустно радовала души.

В церковь вошли трое: смелого вида девица в кожаной куртке, диакон-расстрига из Кашина и бывший городской пьяница Галанкин. Войдя, сняли шапки, расстрига поднес было щепоть ко лбу, но тут же опустил, а после того как девица что-то сказала, шапки снова надели.

Пришедшие, как по команде, принялись гулко гомонить, с резкими выплесками смеха, в чем особенно отличалась кожаная девица.

Читать стало трудно: что-то с дыханием; Дмитрий Евстафьевич остановился. «Ну, чего замолчал, — сипло выкрикнул Галанкин, — талдычь, трави народ». Кто-то всхлипнул: «Господи...»

Против псаломщика, у царских врат, стоял большой, посуровевший от времени, образ восседающего Спасителя с открытым Евангелием. В освеченном церковном полусумраке Дмитрию Евстафьевичу почудилось, что образ отодвинулся вглубь и еще больше потемнел.

Из боковой алтарной дверцы, с меченосным ангелом на ней, вышел диакон и, подойдя к компании, попросил не мешать и удалиться. Они тут же и ушли, со смешками, как будто только для того и вторглись, чтобы им прилюдно указали на дверь. Дмитрий Евстафьевич возобновил чтение, теряя окончания слов, потом положенное пропел небольшой хор — служба двинулась своим чередом, но, казалось, поторапливая себя, желая поскорее кончиться.

Выходящие из церкви снова увидели Галанкина, он изрядно пошатывался, но молчал и только по-птичьи крутил головой. «Ишь, возвернулся пес на свою блевоту», — бросила в сердцах одна из женщин. Сколько Галанкина помнили, трезвым он никогда не показывался на людях, любил распевать бессмысленные песни, но никого не трогал, иногда просил на папертях. Однако последний год перестал горланить и попрошайничать. Говорили, что он получил какую-то мелкую должность. Что это была за должность, сказать трудно, но когда стали сбрасывать колокола, он всегда присутствовал — что-то восклицал, бегал, налаживал веревки, а когда колокол с грозным стоном врезался в землю, торопился поучаствовать в его избиении...

Один очень старый монах нынешнее гонение на колокола возводил к поруганию опального колокола, сосланного в Сибирь при Годунове и возвращенного только сорок лет назад, да и то не на свое место, а для обозрения. Ибо, говорил он, то был образ будущего, сиречь пророчество. И было оно явлено по пресечении Рюриковичей, как и сейчас творимое — по скончанию царства Романовых.

На другой день, прервав медленно-молебное «Да исправится молитва моя...», милиция закрыла церковь согласно постановлению, где значилось, что служители и прихожане оскорбляют молодых рабочих и не соблюдают порядок. Служителей торопили, не глядя на них, выпроводили чуть не взашей...

Много ли еще надо, чтобы смертельно уязвилась душа и, жалеючи ее, сердечной болью отозвалось тело... Тяжело передвигая не своими ногами, Дмитрий Евстафьевич вернулся домой, к вечеру слег, а наутро следующего дня, после долгих ночных обмираний, скончался. Впрочем, это слишком сказано: когда-то и в самом деле кончались, отходили с миром, отдавали Богу душу, приказывали долго жить. А по-нынешнему просто по-мирали, протягивали ноги, а то и безвестно исчезали.

В последнюю ночь Дмитрию Евстафьевичу предстал необъятный, закругляющийся в темноту, лучистый и звучащий шар. Иногда отчетливо слышался набиравший трагическую силу рояль, иногда блестящую шелковистую нить протягивали скрипки. Шар-оркестр играл знакомое, но никем не сочиненное. Умирающего наполнило блаженство: он узнал этот прекрасный шар — в нем был смысл всего на свете, совершенно понятный и неизменный.

Веки размежились и видение тут же пропало. За окном было стальное утро. Грудь сдавило — все сильнее и сильнее. «Господи, Господи, — сами собою зашевелились ссохшиеся фиолетовые губы, — прими меня, прости за все, убереги их... паче всех человек окаянен...» Умершему померещился плач...

Сестры попеременно читали над усопшим псалмы и иногда слышали — ушами или изнутри — привычный, вторящий им голос Дмитрия Евстафьевича. Через день наняли пообтершийся скрипучий катафалк и повезли.



Город, до того как был непоправимо покалечен и опустошен польско-казацким разорением, согласно летописцу, стоял более чем на сотне приходов и двенадцати монастырях. Теперь же, спустя три века и двадцать неспокойных лет, отмаливался от «труса, потопа и междоусобной брани» едва ли не двумя — тремя сиротливыми церквами...

Новопреставленного пришлось неблизко везти по исполосованным подводами, лишь кое-где мощеным улочкам, через подгнивающие мостки над овражками. На отпевании прислуживали диакон и слабоголосый батюшка из накануне закрытой церкви, оттуда же были трое певчих и пара прихожанок. Из-за бессилия лицевых мышц умерший казался абсолютно спокойным, нетревожно почивавшим. «Сам Един еси Безсмертный, сотворивый и создавый человека: земнии убо от земли создахомся, и в землю туюжде пойдем, якоже повелел еси, создавый мя и рекий ми: яко земля еси и в землю отыдеши...» — запели все, но голос у сестер пресекся, обе заплакали.

Как кажется, потаенная, а на самом деле доступная правда была в этих словах, о том же рассказывалось в Библии про сотворение Адама из праха земного. Такое же бессознательное убеждение в связи с землею гнездилось в людях, когда они не жалели своей крови: одни за целокупную Россию, другие за свое, местное, освященное могилами предков. И до сих пор люди — не все, но еще многие — чувствуют, что народ, весь народ, с почвой и кроной, и земля — это как бы одно и то же...



Следом еще позакрывали церкви, но пока не тронули узорчато-шатровую, таящую легенды о зарезанных мальчиках, наивно-желтенькую Иоанно-Предтеченскую, красавицу вблизи плескучей Волги. А ведь совсем недавно в уездном Угличе, как на сказочном островке посреди ненастного моря советского, крестные ходы шествовали и колокола двух десятков церквей перезванивались, — беседуя, друг дружку поддерживая, благодушествуя, торжествуя, — призывая обывателей...

Большевистское правление тех лет было устроено особенным образом. Существовали законы, инструкции, гласные распоряжения — письменные и устные, они часто менялись, взаимно расходились, но главное, начальствующие должны были различать, каким из оных следовать необходимо, а каким совсем необязательно и действовать даже вопреки. Не могущие усвоить эту туманную науку долго не держались, дни их были сочтены, иногда буквально. К примеру, указанием «не оскорблять чувств верующих» можно было вполне пренебречь и, более того, толковать в обратном смысле. Точно таким же среди чекистов было отношение к запрету на провоцирование. Необходимо же было — за страх и выслугу — следовать очередным политическим установкам, спускаемым (как тогда говорили) с самых верхов, — именно политическим, а не законодательным.

Руководящая установка задавала ближайшие цели, а отнюдь не средства их достижения. Тут начальствующие творили на просторе своей фантазии и умения. Такой подход устраивал и верха: при случае можно было исполнителей пожурить и даже обвинить — в «головокружении от успехов», в перегибах, уклонах, мягкотелости и т. п.

Однако, в борьбе с Церковью власти, сверху донизу, были единодушны и ретивость, кажется, никогда не ограничивалась. Выбор средств в этом деле был донельзя широк. Закрыть храм за ненадобностью можно было, собрав подписи запуганных прихожан, можно было устроить балаган вроде описанного выше, можно было арестовать священника, обвинив его в подстрекательской проповеди, устройстве заговора, попытке отвлечь трудящихся от работы, и даже в критике атеизма или в пропаганде религии. Властям почему-то постоянно не хватало помещений под клубы, склады, разного рода учреждения, а поскольку храмовое здание теперь принадлежало государству, то есть начальству, и верующие его только арендовали, начальство имело право, так сказать, перепрофилировать его по своему усмотрению...



Дмитрий Евстафьевич Никандров, бывший товарищ окружного прокурора, со своею супругой уехал, а вернее, бежал из Москвы в двадцатом году в сравнительно тихий Углич, где они поселились в фамильном, уже опустевшем доме, который, в меру своих немощей, еще блюла старшая женина сестра. Прочая родня рассеялась по белу свету, родители же умерли перед Великой войной.

Дом стоял на высоком волжском берегу, с видом на Кремль и Заволжье. Построенный незадолго до нашествия двунадесяти языков, как было тогда принято с классическим фасадом, двухэтажный, с воротами по обе стороны и обширным двором, со всякими постройками, в том числе просторной баней, а на задах, конечно, с огородом. Стены когда-то парадных покоев были расписаны картинами из народных песен и поучительными историями. Однако последние годы обогревалось только несколько помещений первого этажа, где раньше были контора и склад, а когдатошние хоромы брошены на произвол переменчивого климата. Мебели, понятно, красного дерева, осталось совсем немного: она была неизменной жертвою удачно подвернувшихся прикормных продаж. А та, что осталась, малопригодна: обивка кресел жалостно расползлась, утерявший пухлое самодовольство диван едва прятал под холщовым чехлом истощенные ребра-пружины; невзрачное житье дополняли взятые из людской стулья-недотроги: сядешь — будь настороже.

Рыбацкая слобода, где доживали наши старики, где раскидисто строилось купечество во времена Александра Благословенного, в двадцатые годы оказалась глухой окраиной. Вдоль бульвара, обозначенного строем старых берез, протянулся ряд лупящихся, с проросшими карнизами, фасадов, за которыми кое-где в серых окнах мелькала жизнь. Городское начальство на эти дома не покушалось, облюбовав себе околокремлевскую территорию и расходившиеся от центра Спасскую и Ярославскую улицы, которые упорно переиначивали на Карла Маркса и Карла Либкнехта (как тут не вспомнить змеебородого, горбатого карлу — похитителя прелестной Людмилы!). Прочих угличан, привыкших к своим бревенчатым тесноватым домикам, и случайных переселенцев, даже когда горкоммуна соблазняла их ордерами, тоже не тянуло к большей частью заколоченным, запущенным особнякам. Обитатели ныне пустынной городской оконечности существовали незаметно, можно сказать, безмолвно — и на том слава Богу.



Вымарывание старых названий и штампование новых... Площади, улицы: революции, коммуны, столько-то лет октября, советская, интернациональная, пролетарская, красноармейская... А имена? Ох, уж эти имена — снова и снова: ленина, горького, кирова, переменчивые имена то превозносимых, то проклинаемых делателей совдепии, имена по разным прихотям вырванные из прежней истории, муляжные пушкины да гоголи, островские, потом пошли герои войны, военачальники, разной ценой покупавшие победы... И везде, по всем российским градам и весям, одно и то же. Зато единый язык у сограждан и они в согласном единении с теми, поименованными. Переодетая страна — горделивый памятник советской эпохи. Однако же небезопасный. Ведь ежели кто из площадно и улично поминаемых, не приведи Господи, корчится в муках адовых или летает в ненастные ночи, то не увлекают ли они с собою переодетую, перечеркнутую страну? Право, речь не о жертвах множества войн, не об Александре Сергеевиче да Николае Васильевиче или Александре Николаевиче или им подобных почтенных людях...



К совдеповскому времени Никандрова, вероятно, никто уже не знал в Угличе, да и упомнить бы не мог через четверть века. Ранее наезжала туда жена — то навестить близких, то похоронить родителей, а Дмитрий Евстафьевич после предсвадебного краткого гостевания так и не собрался ни разу. Свадьбу же они сыграли в Москве, как раз под коронование Николая Александровича. Никандров был тогда присяжным поверенным, завален не терпящими отлагательства делами, и, кстати говоря, жившая в Москве женина тетушка была его клиенткой. У нее двадцатисемилетний Никандров и познакомился с будущей женою.

Потом он не раз отдыхал на воспоминании об их знакомстве. Задерганный служебными заботами и выяснением юридических контраверз, он положил себе как лекарство удаление вовнутрь — в то давнее. Там, в некоторой глубине, виднелась невысокая, молоденькая Руффина, вернее, ее лицо, впрочем, и не лицо, а выражение лица. Странно это: память исправно удерживала черточки и цвета какой-нибудь картины, а облик прежней Руффины прятала от повторного подробного взгляда. Дмитрий Евстафьевич был уверен, что прекрасно знает этот облик, но по какому-то капризу память не выставляла его на обозрение. Кроме одного — ему очень хорошо представлялись ее тогдашние глаза: очерченные, как лодочки, светло-синие и доверчивые. Все случилось 2 сентября, в день ее Ангела, и как-то внезапно. С утра он заехал к ее тетушке по делам. Старушка, от которой не могло укрыться то, в чем не очень признавались самим себе Дмитрий и Руффина, еще раз напомнила о званом обеде и ненадолго отлучилась. Руффина была в гостиной, он что-то спросил о гостях, она же неожиданно ответила, что лучше провела бы вечер одна, в тишине. Одну фразу он запомнил: «Тишина хороша, в ней столько всего, что не произнести словами». Но более того он помнил, кáк она говорила — как с близким ей человеком, который все и так понимает. Это, да, именно это решило дело. Дмитрий Евстафьевич хотя и облекал свое объяснение в не совсем четкие формы, но все уже было ясно, как божий день. Руффина то открыто смотрела на него, то опускала ресницы, за него трудился язык, за нее отвечали глаза. Наконец, ничего не сказав и только легко кивнув, она извинилась и вышла. Когда же появилась тетушка, Дмитрий Евстафьевич довольно путано пытался просить руки ее племянницы, толком не понимая, вправе ли тетушка решать. Но он зря волновался: прозорливая женщина в одном из писем уже успела сообщить в Углич о молодом человеке и получила одобрение действовать по своему усмотрению. После краткого разговора с Руффиной, в тот же вечер она объявила гостям о предстоящей помолвке. Что же до родителей Дмитрия, то испросить их благословение оказалось непросто — из-за происхождения, а главное, имени и отчества невесты; особенно противилась Мамá. Но улеглось.



Дмитрий Евстафьевич, всю прежнюю жизнь — по долгу службы и по убеждениям — чтивший закон, тем не менее сразу после Октябрьского переворота обзавелся паспортной книжкой старого времени, где удостоверялось его якобы мещанское звание отставного унтер-офицера; благо, был у него в Москве знакомый мещанский староста. По такому случаю он стал Дмитрием Остаповичем Цицероновым — подобные фамилии когда-то давали семинаристам. Нельзя сказать, чтобы не было сомнений. Главное, получается отречение от своего рода, как это делали бравшие псевдонимы революционеры. Поэтому Дмитрий Евстафьевич решил, что фальшивую бумагу пустит в дело по самой крайности. Он тогда еще не догадывался, что почти вся его дальнейшая жизнь окажется крайностью... На новом месте он и жена записались как Цицероновы.

Поселившись в Угличе, он попривык к нему и, пожалуй, душевно расположился. По приезде, в городе еще можно было застать ютившихся по нескольким обителям, но уже теснимых, чернецов и черниц, встречались дряхлеющие остатки дворянского и купеческого племени, лица духовного звания, и ублажала разномастная и разновременная старина, памятная и уже беспамятная. Таковая бесстильность необъяснимо образовывала по-своему вполне законченный, сугубо русский стиль: непритязательность, даже, скажем прямо, диковатость кривых плетней, откуда-то добытых подручных подпорок, скороспелых заплат и прочих приспособлений, а рядом примитивная добротность и игрушечная красота — привычная смесь, близкая немудрящему русскому человеку, каковым, вкупе со всегдашней привычкой обобщать и рассуждать, был в своей нутряной сути и Дмитрий Евстафьевич.

Угличская натура напоминала ему заарбатские и заостоженские углы, но и старокаменные итальянские городки, по которым он, вместе с отцом, побродил пару зимних месяцев после окончания гимназии. Европа вообще умеет беречь рукотворные чудеса, подаренные прошлыми веками, — и это наперекор бесконечным распрям и всяческому развитию. В России, увы, ничего подобного не было: уже с полтысячи лет ни жалости к прошлому, ни благодарной памятливости о нем. Разве что случайно или по тайному предведенью что-то еще не тронуто.

Уездный Углич, до времени отгороженный отсутствием паровозного сообщения, поначалу притулился на обочине советского перелопачивания, уткнулся сам в себя и замер. Правду сказать, промысловая и торговая работа не ахти как проворачивалась и перед революцией, а чтобы совсем захирела крупная деятельность, достаточно было одного послевоенного советского десятилетия. К его концу местножители погрузились в бедственное выживание... Как, впрочем, и все, пожиная учиненный в Россиюшке нелепейший самопогром и снося непрекращающиеся козни самовластного начальства в большом и малом масштабе.

* * *

Хотя сестры и поддразнивали Митю — «наш философ», — дети были очень дружны. Старшая сестра уже на выданьи, младшая появилась на свет через два года после Мити. Что же до «нашего философа», то Митя заслужил его за нескончаемую вереницу вопросов, которыми донимал родителей, особливо после воскресных проповедей. Однако это не мешало ему увлекаться играми, Майн Ридом, Вальтером Скоттом, глубокомысленными загадками Эдгара По и пронырой Пинкертоном. О только что прошедших реформах, как многим думалось, развернувших Россию в сторону Европы, дети знали понаслышке, а взрослые продолжали их обсуждать, спорить о них и вздыхать о недавнем минувшем, как о последнем бабьем лете барского житья. Либеральные идеи были не в чести в доме Никандровых, но над завзятым консерватором там снисходительно посмеивались, вероятно, чтобы скрыть от самих себя тайное к нему сочувствие.



В середине семидесятых орловское дворянство в большинстве примирилось с крестьянской реформой, а некоторые обретали новые источники доходов — кто успешно, кто прогорая. Промышленная деятельность дворянства, разумеется, не была в новинку. К примеру, всеобщей известностью пользовалось имя, к тому времени уже покойного, графа Бобринского, Алексея Алексеевича, внука великой императрицы. Сей выдающийся муж сочетал должность шталмейстера Высочайшего Двора с попечением о развитии свекло-сахарного производства, и был крупнейшим в России сахарозаводчиком. Но такого рода нечастые примеры не выливались в правило. Последнее же состояло в том, что превращение имений в предприятия для многих, очень многих было не по разуму и не по хватке. Трудности прибавлялись еще из-за ползучего падения европейских цен на хлеб. Россию год за годом теснили конкуренты, и неспроста: русская традиционность пасовала перед предприимчивостью юрких торговых соперников.

Старое поколение неодобрительно смотрело на успешливых, с головой погрузившихся в промышленные и торговые риски. Им, людям уходящего поколения, представлялось совершенно невозможным приобретать состояния иначе как не от земли или от государственной службы. Тем более, что фактически были еще в силе сословные привилегии в занятии постов и построении петербургско-московской карьеры. Правда, провинциалу, чтобы пробиться в среду сановного столичного дворянства, управлявшего Империей, нужны и связи, и умение, и удача, то есть сразу чересчур многое (а при Николае Павловиче были и прямые препоны). По человеческим меркам это несправедливо, но зато умеренный приток провинциалов не шибко мешал привычным отправлениям столичной власти и заодно не истощал активный элемент в провинции.



Глава дружного семейства, отдав службе несколько лет в молодые годы, более о ней не помышлял, и его не слишком выдающиеся деловые способности целиком расходовались на поддержание кормившего семью изрядного имения.

Имение Никандровых находилось под Доброводами, к северо-востоку от Орла. Семья переезжала туда на лето, а отец оставался до поздней осени, и потом часто наезжал, дабы разрешать бесконечные несуразицы. Иногда ненадолго брал с собой сына, загодя готовя себе замену. По натуре отец был отходчив, избегал заострений, а когда нужно, входил в тяготы крестьян и, если мог, помогал. Но, сколько Митя его помнил, то и дело пожимал плечами, недоумевал, отчего многоопытный смекалистый мужик, рассудку вопреки и во вред себе, обязательно переупрямит по-своему и упрется на том, а вдобавок осердится или озлится. Перетолки с работниками и догляд за ними утомляли и забирали время, а тут еще небеса закапризничают, живность приболеет... Несмотря на все это, отец как будто никогда не падал духом, снисходил к чужим недостаткам, а на исповеди наверняка наскребал в себе уйму грехов — больших и малых.



Митя любил усадебный быт не меньше городского дома. Там ему открывалось чувство земли. Вот она заснеженная: небо нежно заботится о ней, укутывая от злых морозов. А вот предвесенняя: раздетая, босоногая, местами черная, хмуроватая, на припеке теплая; в ней уже толстеют семена, посасывают потребную им химию. Там, под землей, темень и обманчивая скука. Света еще мало и поверху...

А как же вольготно летом: толпящиеся травы, торчащая глушь кустов, многознающий древесный мир и его косноязычные беседы с самовольными ветрами, и наконец все это ползущее, летающее, спешащее исполнить свое краткое предназначение... Особенно хотелось Мите понять, откуда козявке-крохотулечке ведомо, куда ей ползти и зачем, и как она находит себе пару, и как распознает, что ей на пользу и во вред... А над всем этим распласталось линяло-голубое небо, разлеглись мягкие облака, а в неприступно-опаляющей высоте ослепительно-беззвучным весельем заливается солнце...

Бывали счастливые прозрения, когда все вокруг — трава, деревья, муравьи, просторная даль — все было с ним заодно, в искреннем и невинном сговоре. Можно бы куда угодно полететь, но это и не нужно — и так хорошо. Такой свободы — естественной свободы — Митя нигде более не чувствовал.



Поразительна мимикрия — забавное хамелеонство насекомых, моллюсков, растений, грибов. Чтобы обмануть врага или подкараулить жертву? Может быть, что и так. Но зачем ложным опятам и лисичкам притворяться съедобными? Чтобы их срезали? Чепуха какая-то. Пусть Дарвин вам, господа, и друг, но истина дороже. Истина же в том, что бесконечные подражания, отражения, схожести и симметрии есть выражение всеобщего всеединства. Древние греки восчувствовали его в Космосе, ветхозаветные иудеи — в Творце. Потом от тех и других восприняли это восточные христиане. Кто же хочет пробавляться эволюцией — что ж, скатертью дорожка...



Тринадцатилетний Митя познакомился с Сергеем Сергеевичем Манухиным, когда тот служил прокурорским секретарем. Молодой петербуржец был благожелательно принят орловскими старожилами, в том числе, в доме Никандровых. Серегей Сергеевич выглядел ровным, как бы хорошо выделанным. Традиционное воспитание, университетские знания, служба и характер соединились в нем на редкость складно и располагающе. Не удивительно, что этот умный и приятный человек довольно скоро поднялся в столичном чинодвижении. Он потом во многом способствовал будущей судебной карьере Дмитрия Евстафьевича, а в бытность свою на Орловщине, без всякого, впрочем, намерения, заразил подростка своим мирочувствием, гармонировавшим с его обликом и манерами.

Из разговоров с Манухиным Митя вынес ощущение самого себя внутри надежно защищенного и вместе необъятного вселенского гнезда, которое заселено народами, лесами и водами, городами, дворцами и церквами, царем, Митей, его сестрами, родителями, да и кого в нем только нет! И это вселенское гнездо есть наша Империя, наша Россия. Не только мы в ней живем, но и она живет в нас, неизвестно как умещаясь. Открывшееся Мите вошло в таинственное согласие с теми счастливыми минутами, которые часто находили на него в имении. Отныне — не умственно, а душевно — мальчик знал, чему он посвятит свою жизнь.

* * *

Девятнадцатый век переваливался в Харонову ладью. Девяностые уже предвещали непогодное потемнение русского неба. Прежнее множество его цветов и оттенков стушевалось, запад ржавел и мрачнел, а восток окрашивался в ядовитые тона, которые изобличают художников-самоучек...

К концу века статистика фиксировала очевидные признаки уже непоправимого оскудения дворянства. С каждым годом десятки тысяч десятин скупались промышленниками, купцами и нечистыми дельцами. Указ Елизаветы Петровны об исключительной привилегии дворянства владеть населенными имениями поминался лишь историками, а сословная ограда была давно сломана. Какая уж тут ограда, ежели дворянство полагалось за служебный чин, за орден, а то и просто дарилось по монаршей прихоти. А европейскими титулами, начиная с самовластной руки Петра Великого, стали так обильно наделять, что рюриковичам, гедиминовичам и прочим княжеским потомкам пришлось потесниться или совсем померкнуть перед новоявленными «светлейшими». Даже дарованная вольность не служить и та со временем обернулась против благородного сословия, часто впадавшего в соблазн ничегонеделанья, этакой «страстной лени».

Государственный организм европеизировался, для чего нужны были не доказательства породы, а умелость, решительность и знания. Образование, все более почитаемое чуть ли не как высшая ценность, став доступным для разных слоев, тем самым тоже понижало ценность породы.

Ну, а отмена крепостного права? Конечно, назрел и перезрел этот поворот. Поначалу он не стал землевладельцу в убыток, зато поставил под сомнение все прочие права когда-то высшего сословия. Запоздалые попытки его сплочения уже мало что давали; традиции замещения должностей, к примеру, одворянивание земских учреждений, теперь имели даже обратное действие, ибо прочие общественные слои отныне видели в подобных мерах лишь одну несправедливость и упрямство, враждебное свежим общественным силам.

Во внутренней политике верховная власть постоянно противоречила своим же перспективным интересам. Возлагая на дворянство ответственность за судьбы Империи, власть вместе с тем придерживала, а то и пресекала в его среде свободу мыслей и дел. Она, казалось, не ведала, что служение без этой свободы не принесет славы и пользы отечеству. Столичная власть не услышала призыв славянофилов укоротить петербургскую всепростертую длань и признать самоценность местного и народного бытия. Союз православия, самодержавия и народности был всего лишь девизом на уваровском гербе, а не действительностью. Власть так и не призналась в том, что отчаянный бунт на Сенатской площади в трагическом декабре также был следствием несвободы высшего сословия... Но помилуйте: не была ли сама высшая власть тем же высшим сословием, во всяком случае, выразителем в первую очередь его интересов?! А если так, то кого укоряем? Воистину, роковая печать была на них...

* * *

Когда до заката Империи оставалось тридцать лет, Дмитрий должен был начать взрослую жизнь. После гимназии его определили на старший курс в Императорское училище правоведения, заведение сугубо привилегированное — доступное лишь дворянам высших категорий. Никандровы принадлежали к самой высокой, шестой, части, как доказавшие свое благородное происхождение более чем за сто лет до Жалованной грамоты о вольности дворянства. Земли на Орловщине, тогда еще «диком поле», они получили вместе с черными людьми в конце XVI века, и с той поры, прикупами и прихватами, расширяли свои владения и умножали население, стекавшееся из московских пределов и новгородчины. Земли были плодородны и люди оседали надолго, превращаясь в так называемых старожильцев и из-за этого теряли право выхода — коли прирос к земле, вместе с ней подпал под владетельную руку. Ибо по древнему чувству люди на земле и ее владелец нераздельны — все они как бы слиты с землею и через нее повязаны и друг с другом. Из этого чувства рождалась естественная зависимость, государственными нуждами превращенная в крепостное право.

Семейство самих владельцев тоже росло и выставляло на ратное дело крепких и храбрых сыновей, во всяком случае, так выглядела славная старина в родовом предании. Оно также сохраняло любопытную историю о родовом гербе. Предприимчивые предки надумали его в виде щита с крестом и девизом «Сим победиши». Тут был намек на зачинателей рода, служивших при Никандре, сначала архимандрите Сергиевой лавры, а потом архиепископе Ростовском, любимце грозного царя Иоанна. Герб этот появился в начале императорского века, а к концу его, когда появился первый Гербовник, государь Павел Петрович велел удалить из него герб Никандровых, как он выразился, за дерзость, поскольку близ трона они давно не обретались, да и на Орловщине, как ему доложили, уже не шибко блистали. Вероятно, не понравилось его величеству и то, что сей девиз заимствован из знаменитой легенды о римском императоре Константине Великом, с которым любили сравнивать самого Петра Великого, — а тут какие-то Никандровы... С тех пор в их семейном кругу Павла Петровича вспоминали не иначе как скривив губы, едва, впрочем, приметно.

* * *

Дмитрий прилежно учился и много читал, притом такое, что выходило за край рекомендуемого. Новейшие умственные поветрия не обошли и родовитую младую поросль. Особенно Дмитрия интересовали земельные отношения — их живая история и законодательные опоры. Возможно, что интерес этот подогревался будущим наследованием обширного имения и постоянными разговорами о нем дома, куда он приезжал на каникулы. Но, может быть, шло это от детского любопытства к земле и от таинственной взаимной всепричастности — того скрытого и оберегаемого чувства, которое в ту пору не раз просветляло и радовало Митину душу.

До начала юридической карьеры Дмитрий почти не сталкивался с простолюдинами (домашняя прислуга не в счет). С детства он усвоил, что этими людьми следует распоряжаться, так как сами они кроме своей работы ничего не знают и знать не должны. То же было и в училище: прислуживавшим дядькам, из солдат, можно дать чаевые, но о мало-мальски дружеских проявлениях не могло быть и речи.

Изучив реформы шестидесятых и историю европейских правовых норм, уже по окончании училища Дмитрий почувствовал, что его представления о низших сословиях были неверными и что все люди с какой-то стороны равны перед государством и законом. Как и перед Богом. Мысленно он вполне соглашался с этим и мог об этом толково рассуждать. Но до житейского понимания сей максимы ему предстояло пройти длинный путь.

Позже он уяснил еще одну важную вещь: что самая большая опасность для России — это неразрешенный и обостренный спор о праве на землю. Именно он, как ему думалось, питает темной энергией бомбометателей, всяческую противоправительственную крамолу и косвенно переносится на так называемый рабочий вопрос.

* * *

Российская империя, как и всякая империя, распространялась и утверждалась завоеванием и обязательством защиты присоединяемых земель от других завоевателей. Начало Российской империи положило расширявшееся с XIV века Московское княжество, а оно выросло из княжеской вотчины, так что первое и последнее слово принадлежало только князю. А это было зародышем будущего самодержавия. Московский князь стал еще и всерусским царем и именно ему — по праву мощи — принадлежали новые приобретения. Именно он наделял поместьями служивших ему, и он же, в прежние времена, мог их отобрать, как отнимал он даже родовые вотчины. Он усвоил себе право назначать боярами и дворянами, графами и светлейшими князьями. Самодержавие утвердилось не только как независимость от кого бы то ни было, но и как верховенство над всею землею, а следовательно, и всеми живущими на ней людьми. Получилось, что каждый обязан служить — податью, чином, делом — государству, хозяином и олицетворением которого является государь.

Но, кроме царской власти над землею, есть еще землевладельцы непосредственные — помещики, которые со временем превратились в юридических собственников. После окончательно одобренных в 1785 году вольностей они вроде бы уже ничем не обязаны трону, кроме крайних обстоятельств и докуки коечему учиться. Абсолютным владельцем большей части российских земель теперь делается помещик, получивший их в вечный дар от царской власти.

Но крестьянин не очень-то верит в это правопреемство. И к тому же он все более и более чуждается помещика. Не потому, что тот владеет крестьянином: даже будучи рабом, человек может чувствовать себя частью рабовладельца, чем-то ему родным. И, пожалуй, не в том причина отдаления крестьянина от помещика, что последний живет сытнее и вольготнее. А в том, что культура, мышление и говор русских сословий стали резко разниться. Вероятно, это XVIII век. Дворянин становится для крестьянина совсем чужим, а потому враждебным племенем.

После очередного поражения Пугачев за несколько недель снова набирает буйное войско: крестьяне, беглые и оседлые, толпами сбегаются к нему, потому что он раздает им то, что отвоевано у чужого племени; Пугачев призывает изводить под корень враждебную белую кость...

Постепенно раскрывшаяся пропасть между низшим и высшим сословиями делает владение землею предметом спора между ними, спора чаще всего бессловесного, тлеющего, внезапно и непонятно для многих вырывающегося яростью крестьянских бунтов.

Право крестьянина на землю, как на свою личную или общинную собственность, признается немногими образованными людьми уже при Екатерине Великой. Дебатировавшийся, конечно же не публично, крестьянский вопрос выявил разные, иногда очень смелые, мнения. К примеру, француз Граслен в своей записке утверждал, что земля должна принадлежать тем, кто ее обрабатывает, и с небольшими оговорками подобного мнения придерживался юрист Поленов. А известный трудами на ниве просвещения и близкий императору Александру I Василий Каразин позже высказывал мысль, что земля есть собственность народа наравне с помещиками.

Дмитрия как-то осенило: в таких утверждениях он увидел след древней мифологии, а именно, что всякая обработка и переделка есть священнодействие, а что нами освящено, то наше...

Если бы Наполеон не послушался польских шляхтичей и открыто дал земледельцам свободу и землю, то исход войны мог быть другим... После войны мужики кое-где твердили, что они теперь вольные за пролитую ими кровь. К исконному праву крестьян на землю склонялись славянофилы, особенно Юрий Федорович Самарин, посмертно изданные сочинения которого на эту тему Дмитрий читал с большим интересом. О праве крестьян на землю свидетельствует отчасти и само крепостное право, привязывавшее крестьян не только к помещику, но и к земле. Или еще один довод, приходивший в голову молодому правоведу: во времена самых прочных крепостных отношений закон все же запрещал помещику продавать целую крестьянскую общину без земли. В силу всех этих соображений Дмитрий, с юных лет любивший самолично выстраивать логику и приходить к выводам, счел реформу 1861 года неизбежным, но только первым шагом. Требовалось продолжение; но куда? Поговаривали о необходимости подрезать права общины. Конечно, борьба с засильем общины отвлечет дельного крестьянина от мечтаний о прихвате помещичьих земель. Но надолго ли? Дмитрия, как и многих, тревожило это недоумение: что же делать дальше? Как примирить крестьянина с помещиком, как справедливо и, главное, окончательно разделить между ними русскую землю?.. И как же договорятся между собою эти как будто разноплеменники, ежели языки у них разные и понятие справедливости разное и даже уяснить эту разность им никак невозможно...

* * *

По окончании училища полагалось по меньшей мере шесть лет отдать министерству юстиции. Потом Никандров станет присяжным поверенным, переедет в Москву, а еще позже, в 1905 году, ему предложат пост товарища прокурора в Московском окружном суде. К тому моменту, под гул канонады и при виде разгромленной Пресни, он утверждался во все более консервативной позиции и прокурорство вполне отвечало его убеждениям и душевным потребностям.

В прокурорской карьере не обошлось без стараний Манухина, занявшего должность министра юстиции, которую, впрочем, он освободил через пару месяцев. Сергей Сергеевич у многих вызывал досаду: у либералов — за верность существующему государственному устройству, у охранителей — за неукоснительное законничество несмотря на исключительные обстоятельства. Манухина очень скоро обвинили в бездействии, а возглавлявший правительство, только что титулованный (иронично прозванный «сахалинским графом» за сносный мирный договор с Японией) Витте не смог или не пожелал защитить Манухина от нападок.



События января, а потом осени и зимы пятого года, сотрясшие и замутившие Россию, вызвали бурные толки во всех общественных слоях. Многие образованные люди, видевшие в рабочих угнетенную массу, как всегда искали объяснений происходящего в близлежащих причинах и ни в коем случае в нравах самих рабочих. Они усматривали эти причины в пренебрежении интересами рабочих со стороны правительства, городских властей, а более всего со стороны фабрикантов и заводчиков. Много писалось и говорилось о слабости фабричной инспекции, о том, что возбуждаемые ею обвинения против владельцев — злостных нарушителей фабричного законодательства — кладутся под сукно, а наиболее упорных инспекторов лишают должностей; об ужасных каморках и бараках, в которых живет фабричный люд, о том, как они калечатся в тесноте заводских машин, об отвратительном воздухе в цехах, о низких заработках и примитивности фабричной медицины... Более резко и определенно высказывались молодые люди, уже совсем равнодушные к идеалам народничества и убежденные в том, что творцом будущего справедливого общественного устройства должен быть не крестьянин, и, конечно, не нынешняя власть, не помещик и капиталист, а рабочий класс. Разумеется, просвещенный и ведόмый образованными людьми. Эта часть, количественно, впрочем, пока небольшая, тяготела к марксистским идеям, освобождавшим от устарелых и сентиментальных народолюбских иллюзий вроде долга перед народом или чувства вины перед ним. Усвоивший эти идеи верил в очень простую и умственно удобную схему: рабочий класс обязан стать господствующим не благодаря высокой морали или обширным знаниям, а в силу исторической необходимости смены форм собственности, смены господствующих классов и т. п. А раз так, то нужно только сознательно примкнуть к неизбежному историческому движению, елико возможно, подталкивать его и повести за собою сомневающихся, а мораль тут вовсе не при чем. Были, однако, и такие, кто еще считал революционную борьбу основанной на морали — морали сочувствия к угнетенным; но таких людей соблазняли теперь не школы, не больницы, не изобретение новых артельных форм хозяйства и взаимопомощи, не распространение брошюр, а бомбометание.

Немало было и тех, кто пребывал в полном недоумении и считал, что причиной всего просчеты правительства, которое должно действовать более решительно, хотя неизвестно в какую сторону — то ли в либеральную, то ли в зубодробительную. Такого рода недоумение, как замечал Никандров, бродило и в верхах; хуже того — Никандров подозревал, что в Правительстве, Государственном совете, министерствах и, что уж греха таить, в дворцовых кругах царило убеждение в случайности бесчинств, творимых злоумышленниками и хулиганами. Так что наряду с некоторым послаблением ограничительных мер, главную работу следует возложить на полицию и жандармерию.



Самому Дмитрию Евстафьевичу происходящее виделось иначе. Его истоки он полагал в распространении социалистических учений, нашедших подготовленную почву во многих умах и душах, в том числе среди фабричных: что раньше считалось естественным, теперь представлялось последствием рабского безволия одних и злой волей других. Социалистические учения он считал закономерными плодами, прежде всего, европейского развития в последние столетия. Это развитие на первое место в обществе поставило делателя — человека дела, ищущего пользы для себя и, попутно, для других. Сначала на эту роль выдвинулось так называемое третье сословие, те, кого потом назвали буржуазией. Делателем считался тот, кто организует, дает работу, торгует, вкладывает и оборачивает капитал.

Престиж делателя, этакого Штольца, был выпестован всею европейской историей, а на русской почве он торчал до времени сухим прутом. Достаточно разок побывать в Европе и в придачу проштудировать «Историю цивилизации» Бокля, чтобы воочию увидеть, что среда обитания немца, француза, англичанина, да любого западного европейца, — это веками приноровляемая, вылепляемая, переплавляемая для жизни среда — и в том, что относится к миру вещей, и в том, что касается общественных отношений. Вот это неукротимое стремление изготовлять, переделывать, улучшать не могло не привести в конце концов к культу деланья как такового. Именно культа, корешки которого теряются в древности — в обрядах освящения человеческой деятельности. А потому все те, кто занят делом, нынче у них выглядят самыми ценными членами общества. Именно они становились поборниками революций, когда колымага истории раздражала их слишком медленным движением и затянувшимися остановками.

Но если совсем еще недавно делатель — это капиталист, торговец, активный собственник, то теперь рядом с ним пристраивается и даже теснит его делатель другого рода — рабочий. Вся атмосфера девятнадцатого века — машинерия, эксперименты, успехи естественных наук — вся эта, можно сказать, физическая, очень вещественная атмосфера должна была выдвинуть человека, работающего не только головой, но и руками. И так же как земледелец притязает на роль землевладельца, работник, обслуживающий машину, притязает стать ее хозяином, как и тех изделий, которые она, то есть он, производит. Возможно, очень возможно, что такому убеждению способствует непосредственное, неопровержимое ощущение владения преобразуемой материей — землей, деревом, рудой, металлом.

А ежели сам рабочий до осознания всего этого дотянуться не может, то есть не может облечь это в простые словесные формулы, то ему помогут натасканные агитаторы, тем паче, что чувствовать сию логику, телесно и инстинктивно постигать ее он вполне способен. Русский пролетарий, как порожний кузовок, нагружается и насыщается подобными убеждениями, и чем дальше, тем больше.



Дмитрий Евстафьевич пришел к таким воззрениям не сразу, сильнейшим толчком послужила прозвучавшая как первый гром забастовка ткачей 96-го года, а потом погромыхивающие раскаты рабочих волнений превратились в почти постоянный фон городской жизни. В чем же может состоять ответ этому вызову? Никандров видел такой ответ в постепенном совершенствовании законодательства, правовых институтов, долженствующих примирять интересы и претензии разных общественных слоев и, вместе с тем, пресекать революционные крайности. Осуществлять усовершенствования могли, по мнению Никандрова, пока что две силы — государство и местное управление. А поскольку они уже действовали, первейшая задача сводилась к их упрочению и охранению... Да-да, несмотря на все их недостатки, именно к охранению — во что бы то ни стало, — ибо возмущения пролетариев, недовольства крестьян, студенческое бузотерство и действия образованных подстрекателей вели, в конечном счете, к одному результату — разрушению...

* * *

Начало прокурорского поприща омрачилось смертью отца осенью того же несчастного, пятого, года. Крестьянские, вспыхнувшие в родных местах, разбои были скоро подавлены, но имение пострадало: разграбить его не успели, зато подожгли хлевы, где отец содержал племенной скот. Коровы и быки были занесены в племенную губернскую книгу, чем отец гордился, и доход давали приличный. Отец надеялся на развитие своих проектов среди крестьян. Последние же, как в большинстве российских губерний, со скотом обращались спустя рукава, с болезнями боролись беспонятной заговорной премудростью, более уповали на Флора и Лавра, чем на ветеринара, а бабы шумно гоняли «коровью смерть», как и в далекие времена.

Неурожайная напасть и падеж скота то и дело терзали десятки губерний, а Европа забыла о голодных годах благодаря умелому животноводству. Да и в обильные годы неприхотливый русский крестьянин возьмет в поле кувшин квасу с ржаным хлебом, круто посыпет сольцой — ничего более и не надо... Ишь, барская затея — скотина чужестранная... А раз крестьянину что не по душе и не в привычку, и мнится ему, что власть зашаталась, он и красного петуха пустить может, особенно ежели повалит всею гурьбой с озорным мужичком в возглавии.

Дмитрий Евстафьевич приехал тотчас как узнал о болезни отца, и приватно включился в расследование поджога. Но виновным предстал, как будто и не скрывая своего участия, один Гаврюшка по прозвищу Беспалый, щуплый мужичонка, всегда не к месту улыбчивый, всеми обижаемый и не понимавший обид. Гаврюшка жил с женой, детей у них не было, сам откуда-то пришлый. Была у них одна лошадь и немного живности, которую они на зиму загоняли в избу, как и многие односельчане. Ради тепла ее стены обкладывали навозом, а пол был земляной. Когда по деревне ходил дифтерит, велено было снять поверхностный слой с земляных полов. Таких изб было не так много, но даже соседи противились, потому как от снятой земли шла столь дурная вонь, что любопытные детишки падали в обморок...

Коротко говоря, жили совсем бедно. Любил Гаврюшка потереться между баб, но те над ним смеялись, однако и малого вреда он никому причинить не мог. Ясное дело: указали на него из-за безответности; а настоящим вожаком пожертвовать сельский мир мог бы, если бы тяготился грехом; но у людей не было этого чувства, а гнездилась подпольная мысль, что сгодится им вожак на будущее. Что же до Гаврюши, то подержали бедолагу месяц и, слава Богу, отпустили. На том расследование и запнулось.

Отцу уже было все равно, он не вставал, часто глубоко вздыхал, мало и тихо говорил... «Знаешь, Митя, вот никак не могу я взять в толк, — жаловался он незадолго до смерти, — зачем же коров... Надо было караул поставить... Коровы-то были такие ладные. Марта хороша была... датчанка... глаза говорящие... царица... От сибирской язвы уберег, а от своих же мужиков... Кто бы подумал... Наверно, от этого оно и болит — сердце...» Дмитрий ничего не мог ответить, гладил отцову руку и печалился. Когда же отец умер, имение продали. Часть купили свои же мужики, те кто побогаче, а остальное два купца. Все это пришлось устроить, и в спешке, Дмитрию Евстафьевичу самому: матушка так горевала, что занемогла; старшая сестра давно не жила с ними (уехала с мужем-инженером в Бразилию), а младшая в сделках такого рода ничего не понимала.

* * *

По служебной надобности Никандрову приходилось наведываться в уезды Московской губернии. Одно расследование в Серпухове ему особенно запомнилось. Запомнилось, наверное, потому, что раскрылось в нем духовное безумие, как будто ждущее своего часа, чтобы разразиться всеобщим разрушительным помешательством. Во всяком случае, так это чувствовал Никандров.

Серпухов — город старинный, там еще не перевелись почитатели князя Владимира Андреевича Донского: престарелые ревнители благочестия рассказывали легендарные истории из его жизни и про его подвиги и заказывали панихиды, поминая вместе с князем своих покойных родственников. Обычай этот как бы заменял молебны в память святого, каковым считали князя многие серпуховчане. Посылали они в Святейший синод ходатаев, дабы прославить Владимира Андреевича местночтимым святым, но получили отказ: центральная власть, царская и церковная, с неудовольствием относилась к умножению местных достопримечательностей. То, что держалось на упорной незатухающей традиции, — власть не трогала и тоже почитала, но, вообще-то, святыням, полагала она, надлежит пребывать преимущественно в столицах. Ведь недаром же Иваны -Третий да Четвертый — и Петр Великий безо всякого зазрения свозили в Москву златоглавую и в жаждавший новой святости Петербург мощи да иконы из когда-то знаменитых древних городов. К тому же: ублажи серпуховчан — они потом и княжеские мощи востребуют из Московского Архангельского собора. Были и последствия: местный архиерей самовольных ходатаев на полгода отлучил от причастия.

Как и многие уездные центры у речных путей, Серпухов жил многообразной деятельностью, в нем сохранялись позабытые в столицах уклады, но устаивались и новые, иными словами, самособойно переплеталось всего понемногу, не слишком обрубаемое начальством, обожающим, как известно, единомыслие и вытянутый во фрунт порядок существования.

Держалось немало и других старожильских преданий, не тронутых суетой больших балуй-городов. Не иссякал ручеек богомольцев к иконе «Неупиваемая Чаша», у которой несчастные женщины молили Божью Матерь отвратить от зеленого змия кого-либо из семьи...

Дело же, которое вызвало товарища прокурора из первопрестольной, возникло в связи с одним из преданий и состояло в следующем. Два преклонновозрастных монаха Высоцкого монастыря имели у себя кольчугу, вернее кусок от нее, уверяя, что получена она была от некоего старца, не то Паисия, не то Онуфрия, и что старец тот называл хозяином кольчуги Владимира Андреевича. Так все это было или нет — Бог весть. Посему архимандрит не благословлял, но и не запрещал выставлять кольчугу по просьбам мирян. А последние верили в нее как в оберег, и потому прикладывались к ней перед длинным вояжем или армейской службой. За то в стоявшую при кольчуге кружку опускали монету, кто сколько мог.



Следует заметить, что кружечный сбор нередко порождал, особенно в интеллигентской среде, обвинения в корыстолюбии духовного сословия. И действительно, в церкви и шагу не ступить, чтобы не наткнуться на разного вида копилки и подносы, не говоря уже о поминах и свечах; даже после таинств исповеди и причастия кое-где принято класть денежку, а сколько судачат о покупке церковных должностей — о так называемой мзде за поставление? И все же не правы обличители, ох, не правы, может, лишь самую малость. А правда в том, что народ сам желает этого, и если приношения и платы ему твердо запретить, то, глядишь, и обряд и таинство сочтет праздным, то есть недействительным. Так как забилось по душевным сусекам старое, как мир, убеждение: на всякую данную тебе пользу или вредность должен быть ответ — добром или злом. Сколько бы ни увещевало христианское учительство, что негоже ждать платы за сотворенное добро и не обязательно платить за него, и никогда не мстить, никак не переможет евангельский призыв древнюю премудрость: на все нужно ответить, не то будешь ходить в вечных должниках и, следовательно, впадешь в зависимость от кого-то или чего-то. А кто же желает чувствовать себя рабом, даже рабом Божьим, хоть многие так себя любят именовать.



Однако кольчуга пропала. Обычно влагали ее в ковчежец с расписною крышкой и к ней прикладывались, а в день ангела князя дозволялось целовать и самые железные колечки. За порядком кто-то наблюдал, но в этот день ненадолго отлучился, поскольку никого у кольчуги не было, а когда монах вернулся, ковчежец исчез. Тут же спохватились, бросились туда-сюда, но так и не нашли.

Спустя пару месяцев вспомнили, что до того пропала из церкви небольшая икона, а после кражи кольчуги выкраден был мощевик в виде старинного пустотелого креста с запечатанным в нем лоскутком от одежды безвестного греческого святого; прислан же был крест еще при царе Алексее Михайловиче из кремлевского Благовещенского собора.

Учинили дознание. Оно не продвигалось: следов нет, а подозрения без улик — бесплодная канитель. Вдруг полиции подкатило везение, даже двойное: в самом центре Серпухова, утром, на площади обнаружились все три пропажи, но в растерзанном состоянии. Видно было, что злоумышленники нарочно измывались над святынями. Прохожие пугливо крестились, женщины ахали, иные, впрочем, всматривались с любопытством. И еще поймали вора, снимавшего с образа Семистрельной Богородицы обетные крестики. Воришка был весьма молод, мал ростом, неприметен. Вскорости в нем признали фабричного. Он показал, что как-то вечером на улице его окликнул человек, высокий, в картузе и чуйке, прежде ему не известный. Сказал, что обознался, потом разговорились. Зашли в трактир. Человек спросил его, бывает ли в церкви и верует ли в Бога. Посмеялись, и человек предложил — за плату — украсть в церкви что-либо почитаемое. Договорились раз в две недели встречаться на пустыре. Вор признался, что иконка, кольчуга и мощевик его рук дело. Похищенное передавал тому человеку, за что получал деньги и водку. Вот и все.

Сведений не густо, но вор описал своего наущенника и его стали искать. Обнаружили только спустя полгода, на вокзале. Задержанный все отрицал, но после опознания воришкой перестал упираться. Показания же его, несколько странные, возбудили недоумение, квалифицировать ли дело как уголовное или политическое. В последнем случае дело следовало препроводить в жандармское ведомство, а судебное решение возлагалось тогда на судебную палату; однако незначительные по последствиям государственные преступления мог рассматривать и окружной суд. Дабы разобраться в указанном недоумении, Никандрову пришлось возглавить дознание, присовокупив к нему московского следователя.

Арестованного звали Подкорытов Игнатий, и был он из тверских мещан, сорока лет, холост, учился в реальном училище, но бросил, долго нигде не жил, а последнее время обитал в Московской губернии. Подрабатывал, как говорил, где придется, деньги же, заметно, водились. Вместе с тремя дружками (фамилии назвать отказался), такими же, видимо, бродягами, придумали себе партию с целью, ни много ни мало, все ниспровергнуть. Подкорытов рассказывал об этом не только не таясь, а, пожалуй, с гордостью. Никандров, который мог следить за разбирательством наездами, провел первый допрос и присутствовал на втором. На втором и проявилась вся суть.

...Вопрос: Почему же вы решили все ниспровергнуть? И что значит — все?

Ответ: Потому как все люди живут неправильно, сами не знают, зачем живут. Вот идет рабочий на фабрику, а для чего он там потеет и гнется, кому нужны его изделия? И без них люди прожить могут. А хозяин, который на этом наживается, куда тратит деньги? На женские наряды, на дорогую еду, на путешествия. Ничего этого человеку не нужно. Все неправильно живут — богатые и бедные, цари и рабы. Как устроила природа человека, так пусть и живет. А что ныне — ниспровергнуть.

Вопрос: Как же вы намеревались добиться своих целей?

Ответ: Надо, чтобы не было ничего святого, — тогда все само рассыплется.

Вопрос: Ну-с, и как же сделать, чтобы не было ничего святого?

Ответ: Сквернить. Главное, веру сквернить. Церкви поджигать и подрывать, иконы, всякие там мощи позорить. Это — начало...

Вопрос (перебивая): Кто же вам ближе по воззрениям: Бакунин, граф Толстой или Маркс?

Ответ: Не читал я ихних книжек. Сами все знаем. У нас своя партия.

Вопрос: Значит, вы не один? Кто же, позвольте узнать, ваши сподвижники?

Ответ (с усмешкой): Ну, уж этого я вам не скажу — хоть пытайте.

Вопрос: Однако, помилуйте, кто же в наше-то время прибегает к пыткам. А участь бы свою облегчили. Впрочем, как угодно. Но отчего же осквернения, поджоги и подрывы ослабят веру — вера-то в душе.

Ответ: Не ослабят, а вконец сокрушат. У народа вера пока есть, только она не такая, как вы думаете. Вот мать говорила мне: нельзя пальцем в месяц тыкать. А я упрямый был малец, вышел ночью во двор и тыкнул пальцем-то. Луна была большая, круглая — я ее как проткнул. И ничего. После этого, как мать замолится, убегал из церкви. И уж ничего она со мной не могла сделать.

Вопрос: А что это у вас с пальцем — все время согнут?

Ответ: Да что палец — прищемил, так и остался... И скажу я вам, — у меня учение, с кем хотите спор выдержу. Ежели, скажем, главную икону, наместную, замарать или порубить, ну, хоть вон ту, что в Кремле (забыл как называется), — если надругаться над ней, да чтобы на миру, тут и пропадет вера во всем народе, и сами попы сбросят рясы и пойдут голыми плясать. Потому как вера тайным духом повязана со всякими предметами, что в церквах. Что там просто украсть — сокрушить надо, с лихостью (скрипнул зубами). Без этого ничего не выйдет. А ежели веры не будет, все само собою зашатается и осядет. А народ заживет в свое удовольствие.

Вопрос: Ну, что же, умысел понятен. Последний вопрос исключительно из личной любознательности: как же, по вашему предположению, должна быть устроена такая вседовольная жизнь?

Ответ: А так: живи себе и живи, пока не помрешь. Ничего сверх. Хочешь — работай, не хочешь — не надо. Столько уж всего припасено у богатеев, что можно более не работать. Полная свобода!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .



Никандров счел дело уголовным, охарактеризовав умысел Подкорытова как плод больного воображения, не имеющий прямого политического значения. Подкорытова судили в Москве и приговорили к восьми годам каторги. Согласно статье 220, Никандров требовал пятнадцати лет, ибо отягчающим обстоятельством было преднамеренное оскорбление святыни, но поскольку, по мнению суда, при этом отсутствовало корыстное намерение, приговор был смягчен.

Никандров не думал, что погрешает против истины, говоря о больном воображении. Другое дело, что подобного рода воображением были заражены теперь многие люди. В самых разных кругах слышится или угадывается сочувствие к нынешним словесным ниспровергателям и даже к бомбометателям и стрелкам. Такие слова, как революция и социализм, уже не вызывают столь явного отторжения в образованных слоях, как это было еще лет 15-20 назад. Пожалуй, что наоборот, особенно среди студентов, курсисток, присяжных поверенных и всякого разбора нижних чинов. То, что поносились при этом так называемые цензовые элементы, сельская буржуазия, эгоистичные фабриканты и пресловутый помещик, конечно, подкапывало основы, однако же еще не сокрушая их, но отрицание нынешнего государственного устройства в целом, как такового, — вот что было страшно. Ведь в теперешнюю эпоху стихийного подъема производительных сил и решающих перемен в жизни всего общества лишь единственно государство скрепляет страну и ограждает от шатания и смуты...

* * *

Никандров был причастен к рассмотрению нескольких дел социалистов-революционеров, то бишь эсеров. Они, похоже, поднабрались от всех русских залетов за последние полвека — нигилизма, упрощенчества, народовольчества, анархизма и, конечно, от пафоса вил и топора. Они считали себя подлинными борцами за народное благо — именно борцами, обязательно борцами. «В борьбе обретешь ты право свое» — любимая присказка этих людей. Не в чтении умных книжек и не в ожидании того, что пролетариат приумножится и осознает свою историческую миссию, а в постоянной борьбе, где хороши все средства, вызревает народное благо, — утверждали они. Даже часть так называемых социал-демократов, вообще-то уповающих на будущего пролетария, заразилась идеей неустанной, и не только словесной, борьбы, торопящей историю. Никандров знал, что самые неуемные элементы обеих партий, несмотря на расхождения и взаимную бранчливость, сходятся в преступных приемах, когда дело доходит до грабежа или убийства.

«Вот он, низовой русский характер, — думалось Никандрову, — что в Европе претворяется в прогресс, в ускоренное движение общества, у нас обращается в потасовку, в озверелую драку, звучно говоря, в борьбу, в первоначальном значении этого русского слова».

Какие только лозунги ни выставляются и захватывают, казалось бы, трезвые умы! Вот, к примеру, требование свободы личности и свободы для народа. В реальных русских условиях эти требования понимаются превратно и только сильнее раскачивают набатные колокола. Публика очарована героями Максима Горького: в спившихся философах и босяках она узрела воплощение свободной личности, поучения псевдостарца Луки о том, что люди живут ради появления среди них лучшего, прямо-таки разили пошлостями дарвинизма, перенесенными писателем на человеческое сообщество... И как с началом нового века изменились симпатии: влюбленных в народ земских врачей и бледных барышень, сеющих добро без всякой благодарности, оскорбляемых и даже побиваемых любимым народом, — этих воистину христианских мучеников чуткие литераторы уже не выставляют героями нашего времени.

Никандров был убежден, что усвоение представлений о гражданской свободе в простонародной среде — песня очень долгая. Сегодня понятия свободы как таковой и приватной свободы воспринимаются в сугубо анархическом духе — фактически в духе разрушения государства и узаконенного общежития. Что бы там ни думали о себе социалисты-революционеры, но их пропаганда и действия к этому только и ведут. Ужасная охота за видными сановниками как раз изобличает подлинный исток их кровавой работы — это ненависть к государству, к Российскому государству. Поэтому они и стремятся к уничтожению тех, кто в их глазах государство олицетворяет. Пропаганда социал-демократов, если вдуматься, еще опаснее: они мечтают о таком вселенском взрыве, который сметет все обыкновения жизни и достижения истории; это рукотворный апокалипсис, после которого на пустынных пепелищах, на обожженной и обезжизненной земле якобы зародится и зацветет райская жизнь.

Однако Никандров чувствовал и знал, что все это безумие владеет не только отщепенцами из состоятельных слоев, обиженными инородцами и патологическими типами — его колючие семена разносятся недобрыми ветрами и цепляются за овчины, зипуны, малахаи, онучи, да и за что попало. Ибо исконная, хотя часто и скрытая, черта простонародья — это недоверие, неприязнь, а то и прямая ненависть к государству, которое в ощущении массы неотделимо от всего порядка существования. Крестьянин ведь думает, что дай ему, скажем, дюжину — полторы десятин, и более ему никто не нужен, ни чиновник, ни урядник, даже и староста, а про помещика и говорить нечего. Что же творится в головах фабричного люда, Никандров и представить себе не мог. Потому он не мог отделаться от возраставшей тревоги: как ни преследуй революционеров, а симпатии к ним и в крестьянской, и в рабочей среде будут расти...

* * *

Дмитрий Евстафьевич иногда рассказывал о своих недоумениях и тревогах сыну. Ваня, уже вытянувшийся как деревцо, заканчивал гимназию и увлекался археологией. Возможно, что в этом увлечении косвенно сказалось влияние отца. Дмитрий Евстафьевич еще с девяностых выписывал «Этнографическое обозрение», «Живую старину», французский «Социологический ежегодник», старался не пропускать статей Зеленина. В домашней библиотеке на сподручном месте стояли знаменитые «Поэтические воззрения славян...» Афанасьева, Тайлор и два тома Фрейзера. Отец нередко брал сына с собою на этнографические концерты в Политехническом. Дмитрий Евстафьевич почитывал даже Федора Сологуба и Алексея Ремизова с их Недотыкомкой, Лихом, Костромой и Кикиморой. Интерес правоведа к тому, что англичане называли антропологией, немцы народоведением, возник еще в училище, особливо когда он копался в земельной проблематике.

Поиски национального своеобразия и его носителей для многих умов занятие увлекательное. У нас это приобретало все больший размах, начиная с «Истории...» Карамзина, достигло апогея у славянофилов и, принимая разные формы и направления, захватило широкие общественные круги — и чем шире круг, тем меньше беспристрастного знания и больше так называемых убеждений. Одно из таких направлений — хождение в народ, другое — серьезное изучение мифологии и культуры того же народа. Если первое направление, подкрепленное убеждениями и сердечным порывом, захватило тысячи, то второе — единицы. Однако немало было и просто любителей, тяготевших ко второму направлению и интересовавшихся не столько фактами, сколько гипотетическими истоками и корнями, — в отличие от рядовых специалистов, педантично собиравших и препарировавших исключительно факты. Конечно, были у нас и крупные фигуры, но Европа и тут заняла первенствующие позиции. И — что было несколько обидно для сторонников национальной особливости — европейская наука склонялась к тому, что первичные основы культуры и психики народов чуть ли не едины, а различия проистекают от внешних факторов.

Дмитрий Евстафьевич был, конечно, любителем, но, что замечательно, умудрялся соединять свою юридическую деятельность с обобщениями антропологов и народоведов. Впрочем, он понимал, что чиновные коллеги вряд ли его в этом поддержат, но про себя и для себя хранил свои догадки и маленькие открытия, только иногда раскрывая их в дружеских разговорах. Дмитрий Евстафьевич не раз с удивлением замечал, как какой-нибудь преступник, по всей видимости бессознательно, следует вроде бы давно забытому или отвергнутому древнему обычаю. Ему приходило в голову, что все, или почти все, что сегодня клеймится как преступное, в далекую старину выглядело вполне нормальным или обязательным. Отец и сын не раз увлеченно обсуждали эти темы. Они достигли наконец такой взаимности в их понимании, что пытались и современные события перевести на языки древних поверий и обычаев.

После очередного громкого убийства Ваня спросил отца, думает ли он, что революционные террористы смогут запугать государственную власть своими действиями.

— Запугать не запугают, но растерянность есть. Видишь ли, Ванюша, тут много чего сошлось. И запугать надеются, чтобы парализовать, и заявить о себе во всеуслышанье, и попросту отомстить за что-то, и ненависть к государству выплеснуть.

— Что же это за ненависть такая, откуда она у этих людей? Скажи, Папá, а ты кого-нибудь ненавидел?

— Бог миловал... Ненависть у них, как бы это сказать, дьявольская, что ли. В том смысле, что они ненавидят государство как нашу святыню. Не случайно же и то, что они безбожники. Может быть, это вообще какой-то атавизм — бунт первобытности против разумных государственных форм. У нас в России государство, как мы его сейчас понимаем, и появилось-то после Петра — считай, всего двести лет. Человек родовой и приросший к месту традиционно подчиняется власти, но своей, — старшему, родителям, наместному главе, а государственная власть для него новая, а потому чужая. Своей партийной верхушке социалисты ведь рабски повинуются с поджатыми хвостами...

Ваня вдумчиво слушал. Зябкий дождь продолжал постукивать в стекла. Гостиная выходила на юг и потому была одета в холодноватые тона. В комнате было тепло и сухо, но Ваня поежился.

— Наверное, ты прав, Папá. Получается, что живут себе люди как люди — и вдруг просыпаются в них старинные инстинкты и страсти, и громят они то, что тяжкими трудами возводили их предки... Я читал в газете судебные отчеты: чувствуют себя героями, сами желают быть жертвами. Тоже что-то очень древнее...

Отец и сын сидели на уютном диване с атласной голубой обивкой. Небольшую гостиную, выдержанную в нарочито старинном духе, освещала лампа под абажуром-кринолином, хотя день еще не погас. Но за окном была хмурая осень, дождь лил долго и неутомимо, как он это привык делать каждый год, веками, тысячелетиями, не обращая внимания на человеческие прогрессы и сломы эпох. Дмитрий Евстафьевич встал, прошелся вокруг круглого стола, уверенно стоявшего на толстеньких лапах, и поворотился к сыну.

— Террорист не может допустить в себе простого убийцу. Он, видишь ли, революционер, следовательно, должен доказать свою революционность, в первую голову доказать самому себе. Доказать свою способность разрушать, ломать, вообще преступать. А что же для мало-мальски культурного человека преступить всего труднее? Запрет на самовольное убийство другого человека. Помнишь, у писателя Достоевского персонаж этот, как бишь его, — Раскольников, целую теорию взгромоздил, чтобы старушку прикончить. А нынешний террорист, пожалуй, выбирает самый короткий путь, благо, оправдательные теории за него уже выстроили: раз труднее всего убить, стало быть, я вот возьму да убью. Могу и себя... И тогда террористический акт превращается в подвиг, в жертвенный подвиг не только ради служения великой идее, но и как что-то высоконравственное, героическое...

Вошла Руффина Каллистовна. Она редко участвовала в подобных беседах, но совершенно оживлялась, когда они втроем или вдвоем с мужем обсуждали спектакль или концерт. О музыке мнения супругов часто расходились, так как муж предпочитал немцев, старых и новых, а из русских Глинку и Римского, жена не чаяла души в итальянцах, — в свободном дыхании их музыкального гения, однако в оперу и концерты они всегда ходили вместе, снисходя к склонностям друг друга... В данный же момент все отправились в столовую. После обеда разговор повернулся на еврейскую тему...

Течение и так неспокойной российской действительности прерывалось то покушениями, то забастовками, а теперь и ранее неслыханными по размерам еврейскими погромами. О «жидовской опасности» заговорили в светских кругах и при Дворе. В нежданной русской революционности усмотрели всееврейский заговор. Даже в высоких правительственных сферах. А городские низы ответно всколыхнулись в свойственном им духе. Парой выстрелов в воздух можно бы разогнать бесчинствующие толпы, но полиция терпеливо ждала, пока простодушный народ удовлетворит свои страсти и кто что нароет в замшелых сундуках и комодах.

Усилиями некоторых публицистов и народной фантазией еврея превратили в лубочного злодея с колдующими глазищами, вспученными губами, злым носом и раздутыми ноздрями. «И откуда сила в этом народце, лишенном родной земли, и чем они держатся, гонимые столько веков?» ...Кому-то воображение рисовало колоритные картины: ночами жиды собираются по тайным углам, плетут паутину, затевают обманы, на непонятном языке лопочут, руками машут — заклинают... И потом засылают своих, чтобы мутить русский народ и делать революцию.

Никандров, в отличие от иных коллег, не хотел верить в какие-то особенные злодейские помыслы еврейства или таковые качества еврейской натуры. По его мнению, причины нараставшего еврейского присутствия в революционном движении совсем другие. Еврейское население ничто не объединяло с крестьянством или пролетариями, кроме одного — представления о государстве, как о притеснителе, как о враждебной силе. Какой-нибудь пожилой еврей, поглощенный заботами семьи и родни, внутренне изолированный от русской жизни, не думал о России и русском народе, в окружении которого он жил. Другое дело — молодежь. Молодым евреям была близка мечта о свободе личности, они желали простора, их невероятно привлекало современное образование — и всему этому противостоял уклад той зажатой, огражденной жизни, которую вольно или невольно поддерживало старшее поколение. Молодежь — та, что рвалась из местечковых тенет, — скорее, сама не понимала, что прежде всего стремилась обрести юридическое и моральное право разрыва с еврейством. Поскольку молодых людей связывали с родными пенатами привычное уважение к старшим, чувство родства, язык, впитанные с детства традиции, они не могли осознавать в еврействе причину несвободы, а первейшим своим врагом им мерещилось Государство Российское со всеми его порядками. Конечно, государственная политика в отношении евреев вызывала у Никандрова немало сомнений — он еще помнил невозможность для неправославных исполнять должность присяжного поверенного; а процентная норма, а черта оседлости, а запрет работать даже на железной дороге... Но он также знал, что одних сомнений мало, чтобы отменять те или иные законы, а положительное решение не так просто найти. Во всяком случае, пока есть проникнутые живым чувством понятия русской земли и русского народа — понятия разные и совместные одновременно, — до тех пор еврей, пусть и крестившийся, и вполне обрусевший, будет вызывать у русского большинства косые взгляды и подозрения — одним словом, это пришелец , топчущий не свою землю. В российском законодательстве еврей, прошедший армейскую службу, еврей, оказавший ощутимую пользу отечеству, и тем более крещеный еврей приравнивался к русским подданным. Но только в законодательстве. Одна матушка-старообрядка говорила Дмитрию Евстафьевичу, что еврея — дабы удостовериться в его христианской вере — надобно окрестить трижды, да и то...

* * *

С некоторым запозданием Никандров решил уведомить кремлевскую охрану о возможном злоумышлении — ведь два подкорытовских сподвижника гуляли где-то поблизости. По официальному руслу — хлопотно и долго, а неофициально удобнее всего это можно было сделать через генерал-лейтенанта князя Одоевского-Маслова, заведовавшего в Москве дворцовой частью и жившего в Кремле. Никандров передал ему с курьером записку, получил краткий ответ и более об этом не думал.

Знакомство их (вернее, единственная домашняя встреча) состоялось год назад по просьбе князя. Николай Николаевич с супругой Ольгой Ильиничной были тогда у Никандровых по деликатному делу. Никандров вел расследование в связи с неким дутым предприятием, подставными акционерами и прочим, в чем был замешан дальний родственник князя. Николай Николаевич хотел знать действительную степень его вины и его возможную участь. После узкой беседы общение продолжилось в семейном кругу. Надо сказать, что Ольга Ильинична была из рода князей Одоевских, Масловы тоже имели знатное происхождение, причем, как Одоевские, но позже, перешли из Литвы и имели с ними родственную связь. Титул и фамилия Одоевских были высочайше переданы Маслову ввиду угашения рода Одоевских по мужской линии. Совершилось это через девять лет по кончине бездетного князя Владимира Федоровича Одоевского, знаменитого деятеля, благотворителя и писателя. В XIX веке еще сильно было убеждение, что родовое имя не пустой знак, а реальный носитель наследия предков и связи с почившими. Понятно, что женщина не может сохранить прежнее родовое имя, приобщаясь к мужнину роду. Примечательно в этом обычае и то, что совершителем его выступает царь — как естественный возглавитель всего аристократического клана, можно сказать, его родовой вождь.

Общий разговор приобрел ту живость, которую опытные светские люди поддерживают без натяжек. Гости были именно такими людьми, а князь оказался к тому же памятливым и умелым рассказчиком. Николай Николаевич почти всегда участвовал в приемах и проводах высоких особ, в том числе иностранных, присутствовал при открытии памятников и новых музейных коллекций, иногда по прямому поручению Государя — так что ему было о чем рассказать. Князь вспомнил и приезд в десятом году сербского короля Петра, томившегося сорок лет в изгнании. Балканская ситуация уже тогда внушала опасения. Поэтому разговор сам собою передвинулся на европейские проблемы, и первенство захватили мужчины. Женщины обратились к чаю с эйнемовскими сладостями и домашним печеньем.

— В европейской действительности, как мы с вами знаем, решают три континентальных элемента — славянский, германский и романский, а также Англия, влияние которой очень велико, — последнее князь прибавил как бы с неохотой.

— Все эти элементы, — развивал, видимо, излюбленную мысль Николай Николаевич, — время от времени неизбежно сталкиваются, но для России более всего враждебности, часто скрытой и коварной, заключено в Англии: во-первых, в силу глубокого различия общественных идеалов, во-вторых, она враждебна нам из-за опасения за свои восточные интересы... Недаром в народе, как я слышал, есть выражение «англичанка хитрит», — улыбнулся Николай Николаевич.

— Потому, — закончил князь, — для России более всего целесообразен союз с Германией и Австро-Венгрией, близкими нам и по своей государственной системе.

Никандров согласился, что так, вероятно, было бы лучше для России, но выразил сомнение в возможности такого альянса:

— Германское давление на славянство вряд ли когда-нибудь прекратится и России придется противодействовать ему. Правда, — прибавил он, — это давление имеет положительную сторону: оно напоминает славянам об общих корнях, о чем они не раз забывали...

Князь стоял на своем. В ориентации на Англию и Францию он усматривал влияние либеральных кругов, англо-русское соглашение седьмого года считал непрочным, а деятельность Извольского, теперешнего посла в Париже, даже вредной. Княгиня знала за мужем эти всплески откровенности и резких суждений, расходившихся с официальной позицией. Знала и то, что так, как он, думали многие, но все же пожурила мужчин, что тема слишком отвлеченна и, воспользовавшись паузой, заговорила о другом. Ольга Ильинична перевела разговор на общественные нравы, и это придало беседе умеренную остроту и удобопонятность.

Затронули образование. Помянули, конечно, нашествие в студенческие аудитории лохматого разночинца, а вину за студенческое фрондерство княжеская чета искренне возложила на неимущих и необеспеченных студентов. Никандров лишь отчасти возражал, понимая взгляд собеседников, но сам смотрел иначе. Руффина Каллистовна вполне сочувствовала их взгляду, но более потому, что по натуре была отзывчива на всякую искренность.

Никандров внутри себя считал, что препятствия, чинимые, как их называли, кухаркиным детям в получении образования, только обостряют межсословную вражду и не могут унять просвещенного пыла, охватившего молодежь нижних слоев. Жажду учения невозможно изъять циркулярами об ограничении приема в гимназии, повышением платы за обучение и прочими, в сущности оскорбительными и очевидно враждебными народу мерами. Образование для простолюдина, как и для инородца, это единственный способ добиться хотя бы самоуважения и уравняться с чистой публикой. Таковы, вопреки возвеличению народа, подлинные общественные ценности. А ежели этот способ перекрыть, то останется революция.

Другое дело, что само по себе книжное знание, все эти курсы и науки не делают человека культурным, как ошибочно полагают. Никандров был уверен в том, что в нынешних условиях опорой и надеждой русского общества должен быть культурный человек, а это достигается не просто чтением книжек и умением производить химические опыты, а усвоением сложившейся дворянской культуры. Эту мысль он под конец и высказал, опустив прочее.

В довершение все согласились, что мечтания о коренном преобразовании народной жизни посредством насаждения всевозможных знаний пора оставить. Крестьяне сами не желают поддерживать школы, а насильно обучать их грамоте — кому придет в голову. Княгиня вспомнила высказывание князя Владимира Федоровича: «Чем больше людей в школах, тем меньше в тюрьмах». «Какие же мы были идеалисты», — улыбнулась она. «Чтобы пахать и варить щи, грамота не нужна», — уверенно прибавил Николай Николаевич. Тема, кажется, была исчерпана, но Дмитрий Евстафьевич не мог принять такой афористичной концовки.

— Я, князь, все же полагаю, что грамота крестьянину нужна. Разумеется, тут нельзя надеяться на какой-то решительный сдвиг в лучшую сторону и, вообще, простолюдин должен сам осознать свою потребность в образовании. Препятствия же, которые ему искусственно чинились в этом, не принесли пользы обществу. Мне думается, что не полезны и слишком жесткие меры против студентов, когда их ропот и юношеская несдержанность кончаются массовыми увольнениями из институтов и университетов. В результате растет число полуобразованных недоучек, недовольных всем и вся, пополняющих революционные партии. К счастью, нынешняя политика значительно в этом отношении смягчается. Но я, — тактично закончил Дмитрий Евстафьевич, отнесясь к обоим супругам, — целиком принимаю ваш принцип: люди должны знать свое место и свой долг — иначе общество, каким мы его знаем, не сможет существовать.

Дмитрий Евстафьевич действительно так думал, а то, что сей принцип был слишком неопределенным, чтобы на нем выстраивать конкретную политику государства, так она, политика, как хорошо было известно государственным людям, никогда шибко не обременяла себя следованием принципам, а более реагировала на непосредственные нужды.

К концу визита Николай Николаевич живописал одну историю и как раз перед этим Дмитрий Евстафьевич счел уместным представить гостям сына. История же была такова. В соборах Кремля недавно приметили некоего старца, каждодневно и подолгу молившегося у надгробий. Прошел слух, что старец исцеляет, к нему потянулись люди. Оказалось, что старец не только лечил, но обладал крайне редкой способностью: переходя с места на место, он определял то из них, где захоронен умерший, могила которого утеряна, и более того — дознавался до имени умершего, если оно было неизвестно. Старец как будто взывал к нему, а тот откликался. Богомольцам стали указывать места на Соборной площади, где якобы зарыты останки неких людей, называли их имена. В Успенском соборе старец определилде место упокоения второго удельного князя московского — Юрия Даниловича, а в Архангельском, опять-таки якобы безошибочно, указал на некоторые неправильные надписи на гробницах, под которыми лежали совсем не те князья или же несколько человек.

Духовенство обеспокоилось. Ведь общение с умершими отнюдь не поощряется — токмо со святыми. Зашевелились и полицейские чины. Когда слух о старце дошел до его высокопревосходительства, он велел привести старца и лично побеседовал с мнимым или истинным прозорливцем, впору бы сказать — гробознатцем.

Князь сказал ему о молве и спросил его, так ли это, как говорят о нем. В отнюдь не подражательном, но по-своему искусном изложении князя подлинная речь старца угадывалась почти на слух.

— Что же, раз говорят, значит, так оно и есть. Конечно, от недуга не всякого избавишь. Я им, Ваше сиятельство, велю каяться — болезнь-то, она от греха. А повиниться не всякий желает, разве для виду. Да иной не может по причине, что евоный грех упрятан, бывает даже упрятан не в нем самом, а где-то на стороне. С такими ничего не поделаешь: с чем пришел, с тем уйдет. А что до умерших — Царство им небесное, — то чтобы проведать, где погребен, нужно с сердцем просить об упокоении раба Божьего — это когда имя знаешь. И ежели ступишь на нужное место, покойный отзовется: грудь теплотой влажной обдаст и возрыдание подступит. Значит, тут он и лежит. Попечение об усопшем вернее всего на могилке — и ему хорошо и тебе прощение выйдет.

— Ну, а если не знаешь имени?

— Тут надобно общую заупокойную творить: упокой, Господи, раба Твоего — имярек... Дак вместо незнаемого имени вставляешь: имя же Ты веси. Вот так ходишь и повторяешь, а где теплота остановит, там, значит, и лежит. Иногда сам али святой его тезоименный имя свое прошепчет. Только нельзя ходить долго — тяжко станет и прилоги замерцают.

— Говорят, ты вызнал, где князь Юрий покоится?

— Так точно-с. В Успенской церкви, Доме Пресвятыя Богородицы. Только гробик мал, один прах там — что от пожара осталось. Помина он, Юрий, просит, требуется поминать его почаще. Попам, что службу здесь справляют, изволили бы приказать.

...— Старец скоро исчез, говорили, ушел в странствие. Впрочем, полиция была недовольна скоплением людей вокруг него, видимо, сделала внушение. А народ наш, как вы знаете, в дебаты с полицией не вступает, — заключил князь.

Рассказ вызвал оживленный разговор. Вспомнили о рудознатцах, об искателях подземных вод, о выражении «он на три вершка под землею видит», о поиске кладов, к слову вспомнили и гоголевского Вия. Ваня, как будто думая о чем-то своем, с легкой улыбкой заметил, что такого бы старца археологам в подмогу — открытия посыпались бы, как из рога изобилия. Разговор далее немного поколебался вокруг злободневных тем, но о чем еще говорили, Никандров не помнил.

Княжеская чета понравилась Дмитрию Евстафьевичу, Руффина же, как потом призналась ему, чувствовала себя не совсем свободно. Ваня нередко возвращался к рассказу о старце, и с тех пор приладился ходить по старинным кладбищам, зачастил в Кремль, стал бывать у известного древнелюба Елпидифора Барсова и часами бродил по Историческому и Румянцевскому музеям. Потом Иван открыл для себя Кустарный музей в Леонтьевском переулке и он стал для него вторым домом. Так вот бывает, что случайная встреча выстраивает судьбу на многие годы.

* * *

Из служебных поездок по губернии Никандров часто возвращался с какой-то досадой или беспокойством, непосредственную причину которого смог понять не сразу. Он как будто бы делал все, что нужно, разрешал юридические казусы, присоветовал разумные компромиссы, давал необходимые распоряжения... Причина неудовлетворенности и неопределенного беспокойства выходила за круг конкретной служебной деятельности; когда же он это понял и увидел самую причину, душа стеснилась еще больше. Увидел же он, что простой люд проводит жизнь дурно, знает это, и источник своих бед ищет не в собственных нравах, а в злой воле всяческого начальства, в лучшем случае, в его равнодушии к потребностям народа. Во всем винили власти — городские, земские, правительство, хозяев, их помощников, мастеров. Сюда же присовокупляли врачей, богатых домовладельцев, чиновников, купцов и прочее, прочее... По жалобе, вместе с санитарным инспектором, Никандров как-то прибыл в рабочее общежитие. Дело было утром, кругом бегали дети, суетилось по домашним хлопотам много неработающих женщин. Грязь ужасная, тараканы резвились без помех и, вероятно, с любопытством взирали на комиссию. Женщины крикливо указывали на полчища насекомых как на пример бездействия фабричной администрации...

В поездках по губернии Никандрову доводилось сталкиваться с удручающими сторонами жизни простонародья. Бродячее трудовое население более других категорий подвержено эпидемиям холеры и голодного тифа. Лечебно-продовольственные пункты в местах скопления для найма — ветхие, дырявые, грязные бараки. Продовольствия и лекарств там никогда не хватает...

Крайний недостаток здоровой питьевой воды. В реки спускаются навозная жижа и отходы фабрик. В Дмитровском уезде в пруды, вырытые посреди селений, стекает грязь с улиц и площадей. Санитарное законодательство полно противоречий. Нормы медицинского устава сохранились с конца XVIII века. Сведения о появлении повальных болезней поступают несвоевременно, так как требуют подтверждения четырех-пяти инстанций — от сельского старосты до уездного полицейского управления. Сведения в конце концов тонут при передвижении бумаг из одного присутственного места в другое. При этом ходатайства и предложения земских и пироговских врачебных съездов систематически игнорируются. Сифилис стал бытовой, а не половой болезнью, в отдельных местах из-за скученности и антисанитарии сифилисом поражено до 20% детей. При высокой смертности в среднем по России (30 человек на 1000) в Московской губернии еще выше — 42 на 1000...

Самое же удручающее обстоятельство заключалось в том, что никто — никто! — не желал спокойно и со знанием дела разбираться, в чем действительно виновата власть и какая, где и в чем настала пора заменить ее выборными учреждениями, а где сам человек должен о себе позаботиться. Кто-то, как говорили, «ждал милостей от Думы», кто-то, глядя исподлобья, грозился: «не прежнее вам времечко». Социалисты, где только могли, затрудняли работу общественности по маломальским улучшениям. К сожалению, власть действовала в том же направлении: почти всякая общественная самодеятельность вызывала подозрения и тормозилась. А ведь только на этой стезе можно было бы поднять мирную активность народа и приучить его к ответственности...

На вопрос: кто более всех виноват? — ответ всегда и всюду в сущности один: царь, самодержавие, «царский режим», высшая власть. Оппозицию существующему строю составляли уже не только остервенелые социалисты. Выборгское воззвание, осуждавшее высшую власть за роспуск первой Думы и призывавшее, можно сказать, к неповиновению, подписывали думцы не радикальных взглядов и многие к тому же дворянских кровей. Иные солидные промышленники, как выяснилось, субсидировали социал-демократов, попавшись на их призывы к ускоренному развитию капитализма. Какая близорукость: социал-демократам капитализм был нужен как средство умножения пролетариата, который потом сметет и капитализм и все на свете, а промышленники увидели в социал-демократах средство ускорения промышленного развития.

Недоверие к вышестоящим проникло и в судебное ведомство. Об адвокатах и говорить нечего, но судьи и даже прокуроры! Сколько неприятностей в верхах принесли деяния Арнольда, в бытность его окружным прокурором... Никандров облегченно вздохнул, когда по требованию Столыпина тот был отстранен министром Щегловитовым. Так как обнаружилось, что окружной прокурор негласно собирал кляузы на московское начальство...

И что было делать, когда власть — эта единственная реальная опора законности в России — пренебрегает законом. Обходные указания самого Щегловитова все чаще погрешали против законности, а действия полиции являли иногда такую нечистоплотность, что ничем не отличались от аморальности революционеров. Многим запомнились слова барона Мейендорфа в Думе: «Нужно суметь доказать, что революционная тактика вредна и безнадежна и так же не приводит к цели, как и современные приемы борьбы с нею правительства». Сказано это было в восьмом году, но разве что-нибудь изменилось?...



Никандров не раз задумывался над тем, откуда эта неостановимо ползущая по капиллярам всего русского мира, ползущая снизу вверх, поднимаясь от корней до кроны, ненависть к Власти в целом и к Царю особенно. Неужели Власть должна морить тараканов, устраивать водные стоки, отвращать от зеленого змия, избавлять от болезней, предотвращать неурожаи, налаживать быт, устанавливать согласие между людьми? Неужели сами люди, совместно или порознь, не могут все это делать, насколько возможно? А Власть пусть издает законы и наказывает за их неисполнение, обороняет от внешних посягательств, удерживает от шатаний рубль, берет на себя решение тех проблем, где без высокого авторитета и силы не обойтись. Хорошо бы так, но ведь сама русская Власть издавна присвоила себе право, даже вменила в обязанность все за всех решать, во всякой инициативе подозревать крамолу... Тем самым Власть сама утверждала себя за все ответственной и все могущей. В конце концов Дмитрий Евстафьевич понял, что и Власть и народ исповедуют один и тот же древний миф: поскольку Правящий ближе всего к божествам, даже сам божество, как верили язычники, или поставлен от Бога, как верят христиане, то он — Правящий — все может и за все в ответе. Наивный Джеймс Фрейзер полагал, что этот миф исповедуют нынче лишь примитивные народы где-нибудь в Океании, в африканском и азиатском захолустье, но вот, оказывается, и в России... А дальше все просто: как только русский человек ощутил в себе недовольство своим существованием, как стал бранить свою жизнь, так и вывел, что во всем виновата Власть, а потому ее надобно поменять. И у примитивных народов, как пишет Фрейзер, после неурожая заменяют, а то и убивают царька; иногда заменяют после определенного срока (не отсюда ли выборные президенты на Западе?).

И как же Власть, сама исповедуя этот миф, может себя оградить?..

* * *

Никандров замечал, что активизировавшаяся после Манифеста 17 октября судебная деятельность, заменявшая меры чисто административные, не сдерживала роста преступности. И хотя судили, пресекали, наказывали и казнили, общество поставляло на арену борьбы с нынешним строем новые силы. Да, оппозиционные группы интеллигенции на краткое время притихли, но брожение с очевидностью расширялось, и уже нельзя было с точностью указать на его источники. Глухой консерватизм не успокаивал страсти, а разжигал их еще больше. Иные газеты невозможно было взять в руки. Отказаться от твердой охранительной позиции Никандров не мог, он держался за нее как за спасательный круг, но он видел, что преданность трону и продиктованные этой позицией действия не дают желаемого результата; он чувствовал, что нужно что-то другое, но каково оно — это другое?..

Вспыхнувшая война, воодушевившая, казалось бы, всех противогерманским порывом, вероятно, должна была повернуть общество в благоприятном направлении. Война, как надеялся Никандров, укрепит трон и расширит Империю. С каким чувством слушал он Государя по приезде его в Москву в августе первого года войны! Так хотелось верить в историческую миссию России оградить славянство от захватнического инстинкта германского племени. Исполнявший тогда обязанности городского головы Брянский произнес перед Государем полные оптимизма слова о том, что после несомненной победы «наступит постоянный мир для процветания торговли, науки и искусства». Много было прочих слов — прекрасных и вдохновлявших, даже в газетах либеральных и совсем недавно оппозиционных.

Для поддержания порядка внутри страны теперь наверху есть энергичные и умные люди. Никандров лично знал нынешнего шефа жандармов Джунковского, а с директором департамента полиции Брюн де Сент-Ипполитом несколько лет совместно служил, когда тот был окружным прокурором. В отличие от заносчивого Арнольда с его неумеренным желанием власти и интригами, Брюн был человеком редких достоинств. С ним легко было служить, и когда Валентина Анатольевича перевели в Омск, Никандров душевно сожалел об этом. Джунковского Никандров узнал с того момента, как тот занял пост московского губернатора. Они были одногодки, и их карьеры сдвинулись одновременно с пятого года. Осуществляя основную функцию губернатора — надзор, Джунковский был не только строг и честен, но и тактичен с самыми разными людьми. В феврале 1913 года Джунковский стал командиром Отдельного корпуса жандармов. Перед отъездом в Петербург состоялось трогательное прощание с губернским обществом. Многим было жаль ухода столь положительного человека, но Никандров заметил, что его новый синий мундир иных и покоробил.

При Джунковском и Брюне, когда они возглавили жандармерию и полицию, тут же перестали использовать в качестве осведомителей слишком молодых людей и ввели ограничения на услуги провокаторов. Умение власти самоограничиться есть вернейший признак понимания ею своей ответственности — полагал товарищ окружного прокурора.

Здесь уместно сказать, что Дмитрий Евстафьевич из последних сил продолжал верить, что юридическая наука и усовершенствование государственных институтов приведут в конце концов к полному торжеству права, справедливости и той благодетельной свободы, которая не чурается закона и воплощается в добрые дела. Без этой уверенности, которую он оберегал в себе, вся его деятельность потеряла бы живительную, хотя и невидимую опору. При этом, что тоже важно отметить, Никандров не служил идее так называемого правового государства: он служил Империи — реальному, а не идеальному государству, служил добросовестно и не добиваясь карьерных высот. Его не тянуло ни к каким партиям, он не желал быть ни под чьей вывеской ( как выразился когда-то один умный человек). Он лишь желал исполнять свой долг, но наверно не смог бы это делать без душевной опоры на свою радужную мечту.



После внушительной победы над австро-венгерской армией и, можно сказать, разгрома турок в четырнадцатом, следующий год приносил одни разочарования: провал наступления через Восточную Пруссию, безрезультатность Карпатской операции, уход из только что отвоеванной Галиции, оставление Польши и части Прибалтики. Постепенно война истощала страну — материально и морально. Ах, кабы не эти поражения и не это сугубо русское разгильдяйство...

За переменой министров и крупных чинов теперь непросто уследить. Никандрова беспокоила чехарда в министерстве юстиции, но когда, в августе пятнадцатого, внезапно был отставлен Джунковский, а следом за ним ушел Брюн, его обступили темные предчувствия. К тому же патриотический подъем, видимо, уже исчерпал свой запас. Да ведь честно говоря, — Никандров уже это ясно понимал — запас этот был накоплен и пополнялся не столько преданностью Империи, сколько застарелым, часто скрытым от сознания инстинктом недоверия и вражды вообще к европейскому, а уж к германскому духу особенно, в котором чуяли концентрацию всего чуждого в европействе. Но вот чудеса: европейскому миру завидовали, его брали в пример, называли его рукотворные камни священными, европейцев, в первую очередь немцев, зазывали на Русь; со второй половины девятнадцатого века миллионы русских образованных людей колесили по европейским дорогам и оседали в столицах и университетских городках... А было и совсем другое: в петровские времена, да и позже, со страхом отправляя юношей в заграничное ученье, русские матери прощались с ними как с покойниками; над дотошным и ограниченным немцем, легкомысленным французом и чопорным англичанином русские литераторы подшучивают вот уже два столетия. И сотни лет мы воюем с Европой — с немцами, шведами, поляками, французами...

А в допетровскую эпоху: патриарх Никон, заполучив греческие богослужебные книги откуда-то из Венеции, вместе с тем требует переселения иностранцев подальше от городского центра и выкалывает глаза иконам западного письма; царь Алексей Михайлович постится по строжайшему древнему уставу и почти одновременно заводит лицедеев и заморских фокусников; в веках пятнадцатом и шестнадцатом Русь мыслят как праведный остров, окруженный темными еретическими водами, но главные московские соборы и кремлевские стены строят под руководством европейцев и у них чего только не заимствуют. А что сказать о русских самодержцах: после Петра их славянские кровя исчислить можно уже по каплям...

Однако во всей этой перемешанности и противоречивости есть своя, сказочная, логика: премудрый Иванушка-Дурачок опасается мира иного, чует в нем враждебность человеческому, то бишь русскому, духу, но навостряется именно туда, ибо там норовит заполучить волшебные шапчонки, скатерти-самобранки, летающие половички и прочее, а главное, оттуда вывезет чужанинную принцессу (как, исправно следуя сказке, и поступали русские цари сколько уже веков).

Чужестранное как соблазн и порок: влечет и завораживает, а душу-то губит, губит... Воистину вожделенный враг.

Нет большей заслуги, чем отстоять ближних своих от врагов их. И нет большей любви, чем любовь к врагам своим. Попробуй, совмести...

Война — на то она и война — перекрыла тягу к иноземным дарам и почтение к иномирной Европе — и осталось первородное, возмутившее душевное дно, — старинная вражда. Вражда и вражда...

Начались немецкие погромы. Пример явила Москва. 26 мая 1915 года рабочие фабрики Гюбнера убили немца — управляющего, затем, ворвавшись на фабрику Шрадера, убили четырех русских женщин, принятых за немок. Полиция применила нагайки, но князь Юсупов, исполнявший в Москве придуманную должность главноначальствующего, остановил полицию и выразил чуть ли не солидарность с погромщиками.

К рабочим присоединились обыватели и лечившиеся в московских больницах солдаты. Через день пошли громить магазины, принадлежавшие лицам с немецкими фамилиями, — на Мясницкой, Кузнецком мосту, Тверской. Впрочем, хотя градоначальник Адрианов бездействовал, беспорядки прекратились сами собою. Прибывшая из Петербурга комиссия во главе с сенатором Крашенинниковым провела расследование. Возмущение предположительно началось с запущенного слуха, что великая княгиня Елизавета Федоровна — даром что ли немка — якобы нарочно передала заказ на шитье белья фирме Манделя, лишив работы женщин — солдаток. Как выяснилось, на самом деле это было распоряжение интендантского ведомства, а пошивочная фирма в действительности русская. Приглушенно отметив бездействие полицейских чинов, сенаторское расследование совсем обошло вниманием материалы, добытых комиссией городской Думы, и тем более умолчало о роли князя Юсупова. Хорошо хотя бы и то, что была упразднена его ненужная должность.

Антинемецкие выходки, перераставшие в погромы, вероятно, подогревались и постановлениями правительства о выселениях подданных вражеских держав. Царила шпиономания. Дошло до того, что стали поговаривать о благонадежности председателя правительства Штюрмера, происходившего из старого тверского рода. Донельзя раздутое возмущение пресловутым немецким засильем, особенно распространенное в первый военный год, отравило народ, бедный и зажиточный, до такой степени, что человек с не очень выраженной русской фамилией вызывал подозрение.

О беззаконных расправах было хорошо известно. Министерство внутренних дел давало разъяснения, запоздало пыталось оградить без вины виноватых, но национальные, равно и родовые страсти трудно, как джинна, загнать обратно в бутылку. Опасно и то, что у страстей есть свойство устремляться туда, где они могут разгуляться не только в душе, но и на воле. Поэтому тыловая ненависть против далекого германца стала неумолимо сворачивать на прямого, давно известного врага всякого простолюдина — тут уж и вопроса нет — на дворянство. Радуясь в начале войны всеобщему патриотическому порыву, спустя пару лет Никандров огорчительно понял, сколь был недальновиден. Да только ли он...

Его убеждениям претило всякое огульное, тем паче внесудебное, преследование. Правда, правительство указывало при этом не на национальность, а только на подданство (и это была общепринятая практика в случае войны), но он считал, что и тогда следует входить в каждое конкретное дело. Простая рассудительность не допускала, чтобы некто, обычный человек, пусть и не российский подданный, к тому же живущий не в своей стране, нес кару за деяния германского и австрийского императоров. Однако знал Никандров и то, что простая рассудительность в юриспруденции плохой помощник. Законодатели, конечно, учитывают доводы рассудка, но еще больше они опираются на такие верования и обычаи, которые уже не принято обсуждать в трезво мыслящей среде. Верованье же, о котором в данном случае можно говорить, восходит к тем временам, когда сообщество и его вожди ощущали себя в абсолютной слитности — у них была одна на всех общая радость и одно на всех общее горе.

* * *

Убийство Григория Новых, то бишь Распутина, Никандров воспринял как ожидавшуюся неизбежность. Само по себе убийство, да еще с такими жестокими подробностями, ему претило, но в голове невольно промелькнуло: «Наконец-то!».

Его огорчали и угнетали разглагольствования о поведении императрицы, о правильных и неправильных действиях Самодержца. Дмитрий Евстафьевич считал, что решения, принимаемые на высоте царского Трона, не могут оцениваться человеческими мерками и нельзя по этим меркам судить о качествах венценосцев. Там, на той высоте правит Божий промысел, там сталкиваются ангельские и дьявольские воинства, а о всяких «зачем» и «почему» располагает только Бог. Дмитрий Евстафьевич тем не менее понимал, что Империя больна и он от этого страдал — так же как страдают преданные дети при виде больных родителей...

Как только Распутин возник и повалили толки-сплетни, в этом неслыханном явлении Никандров усмотрел тревожащий знак обессиливанья царского окружения, уже не могущего оградить царскую семью на ее священной высоте. До Распутина тоже были эпизоды и увлечения, несообразные с положением Двора: какой-то француз, тибетские настойки, что-то еще. Но тут иное, и позже стало понятно, что появилась личность незаурядная, невероятной витальной силы и способностей — это с индивидуальной стороны; с другой же — в этом человеке было сгущение самого что ни на есть русского неуемства, чумного нрава, как будто в царские покои ворвалась бескрайняя Русь, сосредоточенная в одном человеке. Как будто не только на словах, но и на деле открылось, что русский Самодержец есть царь воистину всея Руси — со всеми сословиями, с аристократией и народом. «Может быть, в нелепом образе этого человека народ пришел к царю, чтобы спасти и его, и династию, и Империю», — как-то подумалось Дмитрию Евстафьевичу. Мысль, конечно, очень странная, непроясненная и для него самого.

Но как же возревновала аристократия! Никандров прекрасно чувствовал ее мотивы и настроения. Он понимал, как этих людей раздражала, гневила власть сибирского мужика, упование на него императрицы, как им казалась двусмысленна роль Царя... В эпоху Московского царства еще можно представить простолюдина рядом, даже накоротке с аристократом, иногда с царем — были ведь безродные, но верные слуги, воины из крестьян, преданные своему господину, были земские соборы, Минин и Пожарский. Но петербургская эпоха далеко и навсегда развела жизненную среду, язык, отчасти и веру высшего и низшего сословия.

Простой народ, может быть, в последний раз признал в Царе своего вождя, почуял великую опасность всеобщей катастрофы и бросился поддержать зашатавшуюся власть, не очень любимую им и одновременно необходимую для его существования. Столь неожиданное признание в преданности, этот приход, как и должно было быть, выглядел дико, не укладывался в благопристойные рамки. Таковыми были и союзы черных сотен с шествиями и погромами. Да и внутри этого народного движения гудели распри... Аристократия заметалась между разными течениями, кто-то понял инстинктивное желание какой-то части народа спасти самодержавие, кто-то не понял и не захотел, да и не смог бы, даже если захотел, до конца возглавить это движение.

Императрица, по-женски бессознательно, прозрела в Распутине его связь с глубинной, черной и могучей Русью. Лишь она одна — эта Русь — и могла заговорить больную водянистую кровь Государя-Наследника, ибо он, сей ангелоподобный ребенок, был зачем-то нужен ей, этой самой Руси — свальной, путаной, то как будто навек засыпающей, то рвущей удила и постромки. В ней, разумеется, действовала не организованная сила, а наитие, связь таких токов и бурлений, которые бессмысленно сводить к целям, средствам, причинам и следствиям.

Борьба за Царя между аристократией и мужицкобабьей Русью кончилась победой аристократии. Это вторая победа: первой была победа 9 января 1905 года. И теперь — уже навсегда — простой народ отвернулся от Царя. Дмитрий Евстафьевич осознавал все это смутно, по тому или иному случаю, особенно его томило неразрешимое умом противоречие между отвращением к содеянному убийству и чаемостью этого убийства. И еще была мысль, которую он отгонял как наваждение: убиение Распутина как предречение конца династии. Дмитрий Евстафьевич, пожалуй, впервые почувствовал присутствие того, что древние называли Роком — нет, он ему виделся не как неумолимая последовательность событий, не как твердая историческая логика, пусть и скрытая, — тут был какой-то клубок, распутать который невозможно было человеческими усилиями.

* * *

Наступивший 1917 год вместе со святками принес морозец, перебои с доставкой того-сего, питаемые страхами очереди, как из упрямства вспыхивавшие и скоро гаснувшие стачки, ропот и молвь, по преимуществу на окраинах. На третий день по Богоявлении, запасшись освященной водою — агиасмой, пролетарии массово забастовали и заодно с недовольными обывателями устроили впечатляющие демонстрации в центре Москвы — на Тверском бульваре и Театральной площади. Через пару дней снова повсеместная забастовка — шутка ли, полсотни тысяч... Тревога и нервность просачивались в начальственные сферы, но там по-прежнему верили в конную полицию и известную закономерность: побузят, выпустят пар и утихнут. Во всяком случае, государственный аппарат пока работал исправно.

Конец января. Звездный вечер, умиротворенный покойно улегшимся снегом. У массивной двери четырехэтажного, одетого в затейливый кирпичный наряд, дома на Кисловке, где Никандровы занимали полэтажа, к товарищу прокурора подошел сжавшийся от холода или чего-то еще человек и протянул портфель. Он назвал себя, сообщил, что служит в полиции и что в передаваемых бумагах речь идет об известных беспорядках двухлетней давности. К Никандрову обратился, так как слышал о нем, а свое имя просил не разглашать из опасения за жизнь. Войти в дом отказался, но оставил свой адрес. Поднявшись и отужинав, Дмитрий Евстафьевич удалился в кабинет и стал изучать содержимое видавшего виды клеенчатого портфеля.

...Никандровы жили на Кисловке уже два десятка лет и им нравилось это место, как и самый дом, с резвящимися кирпичиками по фасаду. Совсем рядом была Консерватория. Заметим, что супругам не очень мешали разные музыкальные предпочтения. Супруг любил такую музыку, которая ничего не выражает, кроме самой себя, а супруге ближе была музыка, легко представлявшая ее внутреннему зрению романтические или мистические картины — какие-то ажурные мосты над речным туманом, уходящие в облака шпили, или же она просто испытывала чувство, исторгавшее слезы. Рядом была и церковь, которую называли Малое Вознесение, куда они с Ваней отправлялись на обедню по воскресеньям, а иногда на всенощные и по двунадесятым праздникам. Пожилой протоиерей, исповедовавший семью, до принятия сана многого начитался и насмотрелся. Поэтому проповеди его были живые и полны современных примеров. Нередко говорил о Льве Толстом и его учении. Отлучение графа одобрял, но при этом как-то избегал напрямую винить его в чем-либо.

— Состав у него такой, — замечал батюшка, — что уж тут поделаешь. Не улавливает он в таинстве благоухания духовного, не дано ему. Видит только внешнее в церкви, а вглубь войти не может. А душевное и плотское в человеке так знает, как никто другой. Выводимые им лица, коих он не любит, — так это все он сам, и осуждая их, кается в собственных грехах. Кажется, что бунтует против властей, а он бунтует противу себя самого.

— Спаси Господи! — заключал он обычно свои рассуждения об отлученном графе и не очень было ясно, о ком, собственно, он возносил свое прошение — о строптивом писателе или о прихожанах, или о всех вместе.

На исповеди же сам батюшка говорил мало, больше слушал, покачивал головою, вздыхал и после наложения епитрахили и разрешительной молитвы всегда произносил неизменное «Спаси Господи».



...Итак, портфель. С завидной убедительностью в нем были представлены связи между разными событиями, высказываниями, признаниями и действиями касательно немецких погромов в мае пятнадцатого. Никем не уполномоченный, тайный расследователь, по причинам ему одному известным, довел до ясных результатов то дело, которым, как теперь стало очевидно, весьма упустительно занималась комиссия Крашенинникова. Главный результат состоял в том, что возмущение рабочих не было спонтанным и вызревшим в их кругу, — напротив, оно было инициировано извне агентами некоторых компаний при содействии нескольких полицейских чинов, видимо, за мзду. Указанные в расследовании компании имели целью подорвать конкурентов в лице известной кондитерской фабрики Эйнема и Гейса. Но их план провалился, поскольку работниц самой этой фабрики, на редкость прилично устроенных в фабричных общежитиях и хорошо оплачиваемых, возмутить не удалось. А науськивание прочих пролетариев и возбудимых элементов переросло в неуправляемый бунт...

Никандров несколько недель колебался, не зная что предпринять. Официальное следствие пришлось бы вновь развернуть, участие в нем доброхотного расследователя будет до поры носить довольно деликатный характер, иные причастные к делу куда-то отбыли, иных сместили или переместили. Да и время не то. Однако верх взял блюститель закона: Никандров решил дать делу законный ход. И все же, предвидя юридические и административные трудности, он счел необходимым приватно обсудить это с Манухиным и Брюн де Сент-Ипполитом. У него не оборвались личные отношения с сенаторами, да и все равно дело это не минует Сенат. Был и подходящий предлог для поездки — нужно было выяснить ряд вопросов в министерстве юстиции. Он сел в поезд 21 февраля, рассчитывая вернуться из Петербурга через неделю (к «Петрограду» он никак не мог привыкнуть).

Но чего стоят наши предположения, когда зловредные и благодающие божества пируют за одним столом, то есть когда свершаются истории мгновенья роковые!.. Не прошло еще намеченной недели, как Никандров и думать позабыл, ради чего он приезжал. Выезжал он из Петрограда с изряднейшими мытарствами: вокзалы были захвачены людьми Совдепа и без его разрешения невозможно было сесть в поезд. А перед тем, как говорится, хлебнул лиха.

* * *

С конца февраля жизнь Дмитрия Евстафьевича, его семьи, родных и знакомых, как и жизнь всей страны, за вычитанием местностей весьма удаленных, да всяких медвежьих углов, — жизнь всех и каждого стала ненастоящей, для одних сказочной, для других абсурдной. Революционно настроенные и вообще люди с обочин восстали из серости прежних будней героями сказки, с ее внезапными опасностями и их несомненным преодолением. Поступь революционной России теперь на годы определялась исторической фабулой, можно сказать провидением, таким же непреложным, как сюжет волшебной сказки. То есть победой последних над первыми. Но и последним не всем везло: вместо финальной свадебки с царской дочерью судьба их повенчала со смертью, той самой, у которой из глаз вылетает свинец, а зубы стучат пулеметной чечеткой. Умирали и просто от голода, холода и болезней. Был и другой тип людей, из-под которых выдернули привычную основу — эти люди жили бессюжетно, удивляясь, возмущаясь, пугаясь. Таких было большинство. Они тоже умирали, выражаясь поэтически, со свинцом в груди, а также от голода, холода и болезней.



Зачиналась Февральская революция неуверенно, не имея обнародованной цели и уж конечно безо всякого плана...

Остановленные у мостов, двинувшиеся окраины муравьиными тропами растекались по запорошенным невским полям, — загипнотизированные городским центром, влекомые им, сами не зная почему и зачем. Неужели толчком были только перебои с ржаным хлебом? Правда, он помногу поедался особенно сейчас — в Великий пост, который по привычке блюли бывшие крестьяне. И все же тут что-то другое, копившееся и накипавшее. Не могла не тяготить этих бывших крестьян ежедневная нудящая и надрывная тяжба с мертвым железом. Среди выкриков и гула, изредка поднимая глаза к закопченным заводским потолкам, они не могли совсем позабыть пахучую землю и тихое васильковое небо, легкую белизну бесконечных облаков, а привычная крестьянская страда от рассвета дотемна теперь могла им вспоминаться веселым лубком. Те, кто наведывался в родную деревню, контраст чувствовали еще сильнее.

Были наверняка еще какие-то обиды и несогласия, но то, что подняло и повело этих людей, рождалось, видимо, в таких глубинах их естества, куда мысль даже боится заглядывать: попили они нашей кровушки и хватит, теперь мы ихней нахмелимся вволю. Вот так: они — нашей, а мы — ихней, и все тут.

Говорят, что справедливость в том, чтобы добро и зло были вознаграждены или отомщены. Чтобы каждый получил по заслугам. Но отличить зло от добра или знать меру воздаяния может только Бог: «Мне отмщение и Аз воздам». У людей же есть лишь один способ добиться справедливости, простой и грубый, но безотказный: перевернуть, поменять местами — богатых сделать бедными, а бедных богатыми, первых последними, а последних первыми. И что бы там ни твердили агитаторы, народ понимал это по-своему — перевернуть и баста.

Никандрову достаточно было нескольких дней по приезде, чтобы ощутить Петроград уже не как столицу Империи, а как столицу революции. Каждый день он узнавал о новых разгромах полицейских участков, об охоте на городовых и жандармов, о самовольных арестах, невмешательстве казаков, переменчивых действиях или бездействии гарнизона. Не веря в происходящее, он заколдованно смотрел на далекий, серый и черный дым, в который превращался Окружной суд со всем его бумажным грузом. В министерстве сразу стало как-то нечисто, неубрано, редкие чиновники все куда-то спешили.

После приключившегося с ним ужасного эпизода, Никандров появлялся только в штатском платье; теперь он уже не сомневался, что произошло непоправимое, и все усилия устремил на то, чтобы немедленно вернуться в Москву. Случилось это во вторник, 28-го, когда, будучи еще в служебной шинели, у Смольного института он столкнулся с шайкой фабричных, среди которых были и солдаты с ружьями. У него быстро и неразборчиво что-то спрашивали и куда-то толкали. Солдат вдруг крикнул: «Да что с ним говорить. В воду его и весь суд». Кто-то стал перечить. Никандров пытался говорить, но его не слышали. Потом, после всего, он вспомнил: они вели себя как глухие, буквально глухие. Когда-то пришлось ему иметь дело с группкой глухих — случайных свидетелей грабежа, но чего-либо добиться от них было трудно; не из-за глухоты даже: они были как одно целое. Тащившая его толпа тоже казалась ему настолько слитной, что вся была как бы огромным животным. Память подсказала ему чувство, которое он испытывал в суде, когда перед ним был преступник с особенно уродливой внешностью. Но там они были надежно разделены...

Дмитрия Евстафьевича привели, вернее, притащили в Таврический дворец, без фуражки и без пуговиц. По залу незримо слонялись запахи мужского пота, шинелей и грубого табачного духа, было шумно и намусорено. Его подвели к столу, за которым писали и разговаривали несколько человек. Он назвал себя. Один из сидевших за столом, некто Аджемов, оказывается, знавал товарища прокурора по судебным делам, которые вел в качестве защитника. Он тут же предложил Никандрову стул. После непродолжительной беседы, которая здесь называлась допросом, Никандров был отпущен. На прощание Аджемов посоветовал ему как можно скорее переодеться в цивильное и, дабы избежать, как он выразился, недоразумений, вручил ему бумагу со своей и еще чьей-то подписью и печатью думской канцелярии. Инцидент был исчерпан, но Дмитрий Евстафьевич надолго запомнил жестикулирующую, шумящую и по отношению к нему совершенно глухую массу, устрашивший его выкрик солдата, чувство безнадежного непонимания и крайней опасности, как при близости закоренелого преступника. Потом Никандров узнал, что благодаря думцам, особенно Керенскому, многих удалось спасти от самосуда.



В поезде, несмотря на тупую усталость, придавившую волнение, заостренные мысли шли одна за другою. Они повернулись на привычную стезю правоведения, где Никандров чувствовал себя увереннее. Внешность не всегда выдает преступника. Имея дело с иным из них могло показаться, что человеческий облик придан в действительности чему-то нечеловеческому, примерно как в детских книжках волк выглядит бабушкой. Нужно было обладать особым проникающим зрением, чтобы сквозь овечью шкуру или бабушкин чепец высмотреть волчью породу. Таким, в сущности, заведомым, сознательным преступникам следует назначать наказание не только за очередное преступление, но как бы исходя из возможности последующих. Другое дело, когда проступок совершен по временной слабости сознания и противоречит натуре человека. Если в первом случае нужно судить не только преступление, но и самого преступника, то во втором только конкретное преступление. Но как же непросто рассудить, кто перед тобою! Никандров вспомнил так, кажется, и не решенный богословами спор о том, чтó допустимо осуждать — грешника или самый грех. Ежели грешника, то нарушим заповедь Христа о неосуждении, а ежели судим только грех, то получается, что человек и его поступки нечто совсем разное. Как же тогда быть с заповедью «По плодам их узнаете их»? «Хорошо, — подумал Дмитрий Евстафьевич, — что в старину у нас избегали такого рода хитросплетений, по недоразумению именуемых богословием. Разве возможно глубочайшие слова Спасителя втискивать в логику человеческих слов?»

Из практических наблюдений, основательного знания культурной истории и размышлений он давно вывел, что почти любое деяние, оцениваемое сегодня как преступное, когда-то считалось нормальным и даже сходило за доблесть. Разве не почиталось таковым убийство чужака, присвоение чужого, насильное овладение женщиной из чужого рода? Да и сегодня то же мы видим у многих народностей, к примеру, в Сибири или на Кавказе. Наконец, во время войны разве не убивают, не присваивают, не оскверняют? Разница с древностью лишь в том, что тогда это бытовало повсюду и было нормой жизни. Ведь и «Не убий» касалось только единоверцев.

Получается так, что новая культура или религия утверждает себя, отрицая обычаи и нормы прежней, представляя их как преступные. Конечно, не все обычаи, но многие. Однако, это прежнее держится в людях очень и очень долго. И тот человек, в котором прежнее намешано гремучей смесью и засело особенно прочно, чаще всего оказывается сознательным преступником; такие люди донельзя переменчивы, бросаются в стороны, это подлинные оборотни — чтобы преступить, им нужен лишь толчок, иногда малый повод. Пожалуй даже, что прежнее, все прежнее — за все тысячелетия — только и ждет разных толчков. Наверно, каждый человек уязвим этим прежним — лишь бы достаточно сильными были толчки. Ими могут быть резкие перемены, крушения надежд, всеобщее разочарование — и тогда часть общества, наименее затронутая цивилизацией и новой культурой, превращается в массы и толпы, движимые страшной энергией прежних культур и религий. Особенно самых древних, дохристианских, ибо их напор самый неодолимый. «Революция, — содрогнулся Дмитрий Евстафьевич, — и есть то самое... Может ли судебная система и полиция остановить и обуздать эти огромные массы и толпы? И если люди с ружьями превратятся в такие же массы, то конец Государству Российскому». С такими невеселыми чувствами и мыслями товарищ окружного прокурора приближался к Москве.

* * *

Когда Никандров возвратился в Москву, там еще постреливали. Руффина Каллистовна смотрела на мужа испуганно-вопросительно и повторяла: «Слава Богу, ты здесь». Иван рассказывал, что в Кустарном музее, к которому он прикипел душою и телом, было волнительно только первые дни. Портрет Государя сняли, затем отправили в дальний запасник пробный образец подарка цесаревичу — изящно сработанное сельцо, населенное маленькими кустарями; следом припрятали нарядную книгу для знатных посетителей и, наконец, у входа на парадную лестницу с обеих сторон прикрепили два больших красных лоскута. Кто-то ходил гоголем, кто-то помалкивал. Говорили о свободе, о странном чувстве облегчения или освобожденности, но в словах и выражениях лиц сквозила неуверенность, даже опасливость.

Сначала показалось, что жизнь входит в заведенное русло, но это скоро рассеялось. Судебную сферу разъедала неопределенность, и по мере того как министерства юстиции и внутренних дел приходили в себя, неопределенность не спадала, а увеличивалась. Не в том смысле, что замерев ждали распоряжений свыше или вдруг запамятовали, как применять законы. Возникло не проговариваемое, но бесспорное обессмысливание всей судебной деятельности. Ее привычная многошаговость, доступные знатокам юридические лабиринты, барочная насыщенность ритуалами и жестами — все это в одночасье превратилось в ветхую декорацию, в нечто совсем постороннее тому, что реально происходило. Как географическая карта схематически отображает наземное богатство природы и человеческих деяний, так и добротно переплетенные своды законов, уложения, грамоты, указы и манифесты есть некая проекция веками возводившегося здания Российской Империи. И теперь все эти многотомные своды выставлены противонародными путами, которые нужно поскорее отбросить. Хуже того, удручительно даже не оспаривание законов, а равнодушие к законности как таковой, как будто ее никогда и не было, и все это с какой-то нескрываемой небрежностью... «Если европеец, — размышлял Дмитрий Евстафьевич, — что-то ломает, то для того чтобы соорудить, по своим прикидкам, что-то лучшее и обязательно укрепленное законом. У нас же теперь никакого разумного плана переустройства нет, а жить русский человек желает не по закону, а по мечтательной правде, которую членораздельно и высказать невозможно».

И что же в этих условиях делать с преступностью? Чтобы преступника изобличить и судить, его нужно сначала схватить. Полиция же наполовину разгромлена, наполовину парализована. Собственно, и слово-то само — полиция — окончательно стало ненавистным клеймом, а самоуправство откуда-то взявшегося сброда, названного милицией, превратило охранителей порядка в еще один источник произвола. В уездах и самой Москве суды и милиция то и дело обезглавливаются. А спешно внедряемая выборность вместо выдвижения наиболее достойных и знающих, насаждает людей случайных и нечистоплотных.

Да и чего ждать, когда ведущим стало не созидательное, а разрушительное начало, и его влияние идет с самого верха. Кто были Керенский, Малянтович, Зарудный, эти бывшие присяжные поверенные, ретиво защищавшие в судах смутьянов и стрелков, а ныне возглавляющие российскую юстицию? Никандров в свое время был осведомлен о том, что Малянтович прячет подпольщиков, а Керенский пытался тайно организовать советы рабочих в Поволжье; власть проявила тогда слабость, не предав их в руки правосудия.

Никандров не сомневался в искренности их социалистических воззрений, их честности и даже самоотверженности, но у новых социалистов никогда не было реалистичной и вместе ненасильственной программы. За соблазнительными словами о свободе личности и благе народа, но без опоры на реальные интересы разных групп населения, наверняка вылезет насилие как принцип решения всех проблем. А возьмутся за это не социалисты-идеалисты, а совсем другие люди. Иначе и быть не может, коль скоро их теории утверждают, что все беды идут от условий существования, социальной несправедливости и тому подобного — и, следовательно, все это необходимо поменять, то есть прибегнуть к насилию. Когда же социалисты признают, что дело не только во внешних условиях, но и в несовершенстве самого человека, и при этом призывают срочно переплавить грешника в праведника, то это угрожает не меньшим насилием.

Никандров, конечно, прекрасно знал о принуждении и, назовем вещи своими именами, насилии, которым изрядно пользовалось Российское государство, — уж ему ли этого не знать! — но оно все более опиралось на закон. А закон и право зиждутся на чем-то постоянном, выверенном историей, на добровольном или почти добровольном признании их основой общежития. Никандров был согласен с Петражицким, учение которого дебатировалось русскими юристами с начала века и приобретало все больше сторонников: действенная правовая система не может и не должна поддерживаться лишь нагайкой или ружьем, потому что ее естественным фундаментом являются этические эмоции и осознанный долг. Увы, к революционной эпохе это не очень приложимо: там, где историческая преемственность отвергается, говорить о законности и подпирающих ее этических эмоциях не приходится, ибо то, что заслуживает названия этики, формируется путем длительного развития культуры характера.

* * *

В это лето, как и в прошлые годы, Никандровы сняли флигелек по Виндавской дороге в сорока верстах от Москвы. Дмитрию Евстафьевичу и Ване хотя бы раз в неделю приходилось ездить в город, а Руффина Каллистовна оставалась на нехитром дачном хозяйстве вместе со старою прислугой, Лизаветой, вокруг которой почти всегда порхал мелодичный окающий говорок. К слову сказать, с нею в доме считались, она все умела, и совмещала в себе строгий нрав с мягким пошучиванием; Ваня был к ней с малолетства привязан и часто с нею о чем-то говорил.

Дача была рядом с селом Рождествено, где стояла приземистая каменная церковь, в девяти верстах от Нахабино. Место было вольготное, а главное, тихое — как будто не было никакой революции и никаких городов, не было куда-то спешащих часовых стрелок, стремящихся перегнать само небесное светило.

На всенощные Никандровы отправлялись иногда в Аносино, через Истру, в женский Борисоглебский монастырь, или в мужской Воскресенский, построенный Никоном, где и похоронили приснопамятного патриарха. За высокой белой оградой Борисоглебского во время службы было несуетливо, нелюдно. Клирошанки пели ручьистыми высокими голосами, а регентша оттеняла в песнопениях особый смысл своим спокойным голосом, полноводным и низким. Позади сестер, дабы всех лицезреть, неизменно стояла игуменья; более чем трехчасовую службу вели нестарый иеромонах и быстрый истовый иеродиакон. В этой церкви центральный престол был освящен во имя Св. Троицы, а боковые — во имя Тихвинской иконы Богородицы и князей — страстотерпцев Бориса и Глеба. Небольшая территория обители выглядела сплошным садом, кругом сирень, жасмин, цветы. У монастырских врат маленькая церковь во имя Св. Димитрия Ростовского — небесного заступника Дмитрия Евстафьевича, который каждый раз ставил своему покровителю большую восковую свечу и клал земной поклон.

Ваня вместе с родителями выстаивал службы до конца и потом не упускал приложиться к иконе святых князей. Как-то сказал: «Если будет у меня когда-нибудь сын, назову его Глебом». Удивительно, как быстро распространилось и естественно укоренилось почитание молодых князей, первых русских святых. Наверно потому, что жертва есть сердце всякой исторической культуры и религии. Со времени крещения киевлян тогда прошло не более четверти века и люди, конечно, еще помнили прежнее убеждение, что для народа выше и спасительнее жертвенной смерти князя, тем более молодого, ничего быть не может. Но усваивали уже и христианское понимание жертвы — добровольной жертвы Сына Божия. Не случайно греческие проповедники называли Иисуса Христа Агнцем: все молодое, полное сил, мучительно закалаемое, потрясает наши чувства, исторгает слезы, и именно потому, что воплощает в себе ужасающую цену за спасение людей, оказывается высшей ценностью.

Благоверные Борис и Глеб чтили закон передачи власти старшему в роду. Отсюда их добровольный отказ от Киевского стола, но он не остановил коварного замысла Святополка и не принес Руси скорого замирения. Правда, потом, может быть, благодаря их подвигу, наступило сравнительно благополучное правление Ярослава Мудрого. Благородство, нравственный подвиг, почитание обычая, наконец, святость, увы, не устрояют жизнь людей, не приносят мира и земных благ, разве что кратко или спустя время. Но у Неба свой счет и своя шкала оценок...

В семье Никандровых, как и в других знакомых семьях, с непреходящей обидой и с нарастающим опасением следили за судьбой царской семьи, ждали сообщений о ее царскосельском заточении. Дмитрий Евстафьевич, Руффина Каллистовна и Ваня на совместном утреннем правиле, а то и просто по зову сердца возносили о ней моления к престолу Всевышнего...

В Воскресенском монастыре был прекрасный мужской хор. Монастырское пение заметно отличается от исполнения профессиональных певцов. Они стараются выказать свое вокальное умение и внести побольше чувства, но чувства их обычно далеки от молитвенного подъема. В иноческом пении музыкальность и молитвенность так органично сливаются, что молитвой проникается, кажется, все человеческое естество. Не человек молится, а молитва — сама — охватывает человека и на херувимских крыльях несет его к Богу.

Холмистая местность, могучие дерева вокруг обители, холодная целебная «Иордань», вся маленькая русская Палестина — затея наивной старины с переименованиями, настраивали на сказочный лад, но для верующей души эта сказка была не намеком и тем паче не обманом, а действительным приобщением к Святой земле, тайно хранящей Божественные следы...

К слову сказать, в семье нередко почитывали вслух Андерсена, Гриммов, Афанасьева и Перро. На Рождество Ивана Предтечи — в день своего Ангела, вслед за веселым ужином с приглашенным батюшкой, Ваня читал Гриммов. Впрочем, батюшка, благословив семейство, перед чтением откланялся, родители же внимали выразительному голосу сына. С Истры долетали то ли клики, то ли песня — местная молодежь поминала Купалу. Заходившее солнце напоследок подпалило рассекшую его тучку, которая тлела заемным огнем, но не сгорала, как будто зная свой долг — накрыть собою царственное светило, когда оно почиет. Наверно, закаты так впечатляюще красивы для того, чтобы утешить нас при виде умирания дня и, возможно, чтобы примирить нас с собственным будущим, неотклонимым никакими просьбами и хитростями.

«Жил-был королевич, которому полюбилось скитаться по белу-свету, и скитался он один со своим верным слугою. И случилось однажды, что попал он в дремучий лес, и когда наступил вечер, он нигде не мог сыскать себе приюта, и не знал, где придется ему провести ночь. Тут увидел он девушку, которая направлялась к маленькой избушке...» Королевич попросился переночевать в избушке, но девица остерегла: «Моя мать чернокнижница и чужих не жалует». Понял королевич, что подошел к жилью ведьмы, но был не из трусливых и вошел в избу.

— Занятная деталь, — заметил Дмитрий Евстафьевич, — ведьма наследует черты мачехи и бабы-яги: она не жалует чужих, то есть людей другого рода или племени. Но христианское сознание хочет наделить ее свойством абсолютного зла — она чернокнижница, следовательно, сподручница дьявола, бесовка, а потому должна ненавидеть любого человека, а не только чужеродного ей. В этой сказке что-то вроде переходного этапа от древнеродовой избирательной злыдни к полной ведьме. Прости, Ванюша...

Ваня продолжил. Ведьма готовит для гостей смертельный напиток. «Дочка же предупредила обоих — и королевича, и слугу, чтобы они ничего не пили и не ели, потому что ее мачеха варит все только отравы». Тут Ваня сам остановился: «Ну и ну, сказитель запутался, а Гриммы не заметили. Девица только что была дочкой, а мать оказалась мачехой. Понятно: дочь не может выдать мамашу — одного поля ягоды, а ведьма и мачеха теперь одно и то же — ты про это и сказал, Папá». Далее королевич скачет вперед, слуга замешкался, седлая своего коня, ведьма выносит бутылку с напитком, но от его вредоносности бутылка взрывается, ядовитое пойло попадает на коня, бедное животное тут же подыхает, ворон клюет его, слуга подстреливает ворона, чтобы чем-то поужинать, догоняет своего господина... Затем натыкаются они на постоялый двор, а на самом деле разбойничий вертеп. Из вороньего мяса готовится ужин, и когда похлебка готова, входят 12 (конечно же 12!) разбойников, садятся за стол, откуда-то снова появляется ведьма (следовательно, в этой сказке разбойники это почти что черти — отец и сын время от времени комментировали текст), вся эта нехорошая компания, попробовав отравленной воронины, замертво валится под стол, является дочь хозяина — девушка милая и честная, предлагает королевичу разбойничьи сокровища, но он их не берет и продолжает путь дальше. Королевич и его верный слуга прибывают в некую страну, где для молодой королевны подыскивают достойного жениха. Королевна ставит условие: ее мужем будет тот из искателей, кто сумеет загадать ей загадку, которую она будет не в силах отгадать в течение трех дней (чаще наоборот — загадки загадывают самому искателю). Было уже семь неудачников, поплатившихся головами; очередь за королевичем.

«Что бы это такое было: один жил да был и никого не побил, а от него двенадцатеро пали», — такова была его загадка. Билась горделивая королевна над нею, и так и сяк поворачивала — бесполезно. Тогда послала она ночью служанку к спящему королевичу — выведать ответ у сонного, но вместо господина лег на его постель слуга, содрал со служанки плащ и вдобавок поучил розгами. На вторую ночь королевна послала свою приближенную, а слуга и с нее сорвал плащ...

Тут наши комментаторы припомнили массу уже уходящих представлений о связи одежды с тем, кто ее носит, — одежда и носящий ее почти одно и то же. Потоптать шапку означало крайнее унижение. Мужчине надеть женскую одежду — позор, а женщине мужскую — бесстыдство и порок. А пояс, смысл препоясывания... Дмитрий Евстафьевич про себя вспомнил пуговицы и фуражку в Петрограде, а вслух обратил внимание на плащ Илии Пророка, доставшийся Елисею: плащ сохранял в себе пророческий дар своего прежнего хозяина. Поговорили о том, что до времени нельзя пользоваться одеждой умершего, дабы не отправиться вслед за ним, о том, что вещи претерпевают судьбу хозяина (пояски, колечки, зеркальца, портреты), также о том, что с родовыми вещами потомкам передается сила и характер предков, наконец, обсудили слово «разоблачение». Потом снова вернулись к сдернутым плащам в сказке: насильственно снять, содрать одежду вообще-то может означать унижение, потерю чести, невинности. В совлечении плащей в сказке наверняка содержится иносказание в последнем смысле, но прелесть сказки, а возможно всякого подлинного искусства как раз и состоит в неназывании, непрямом пути, легкой тайне.

Между тем солнце опочило и на густеющем небосклоне стали занимать свои места особенно нетерпеливые звезды. Сказка поплыла к заранее известному концу. «Вот уж на третью-то ночь королевич подумал, что теперь он может спокойно улечься в свою постель...» Ан, не тут-то было! Пробралась к нему сама королевна, ожидая, что, подобно многим другим, он станет отвечать на ее вопросы (так, оказывается, всегда действовала эта особа!). Королевич, однако, только притворился спящим, но (наверно, был очень влюблен) без утайки выложил свой секрет: один — это ворон, поел отравленной конины и подох; а потом вороньим мясом отравились двенадцать разбойников. Выведав разгадку, королевна хотела улизнуть, но королевич так крепко ухватился за ее плащ, что она принуждена была оставить его. На следующее утро были призваны судьи, в присутствии которых королевна объявила отгадку. Но и юноша попросил его выслушать. Рассказав судьям все как было, он предъявил им три плаща. Увидев темно-серый плащ королевны, судьи сказали ей: «Прикажите, выше величество, расшить этот плащ серебром и золотом, он пригодится вам для свадебного наряда».

Руффина Каллистовна призналась, что ей очень не понравилась королевна — хитрая, коварная, даже кровожадная. Ваня горячо возражал, защищая не столько саму королевну, сколько ее сказочную роль.

— Мамá, это же так понятно! Мужчина и женщина... Как может сойтись такое исконно разноприродное и часто разнородное? Только принеся плату, жертвы, дары, только пройдя испытания. Эта основа всех брачных обычаев. Да, сейчас в них много затушевано, кажется случайным, но это сейчас. Ты не читала? — в одной из афанасьевских сказок фигурирует баба-богатырь, кажется, Марья Морьевна — ох и побивает же она женишка с его войском. Правда, как и следует, под конец жених побеждает. Состязание между женихом и невестой — это и отгадывание, и всякие игры и даже ритуальные потасовки. Право на брак нужно завоевать! Браку что только не препятствует: родовая вражда, родичи, обстоятельства — это же сквозные сюжеты в литературе. Все это просвечивает в сказках, надо только увидеть...

Ваня окончательно увлекся:

— Да, еще вот что: жениху и невесте или им обоим следует пройти через потустороннее. Тут сказка не сдерживает фантазии: яги, разбойники, кощеи, страшные чудища — кого только нет. Иногда жених или невеста вообще оттуда. Наверно, олицетворяют родовых предков. Наш королевич со всей очевидностью явился из иного мира. Сказка предъявила нам все его символы: дремучий лес, ночь, избушка яги. И ведь именно иной мир поставляет труднейшие загадки. И королевна наша — до чего же осведомленная! Она как раз и желает заполучить мужа оттуда. А как ей убедиться, что он действительно оттуда? Воочию убедиться в своем бессилии отгадать загадку. И чтобы все было честно, ей нужно употребить все средства, любые ухищрения и обманы, чтобы разгадать. Ну, до чего же мудра сказочка, и как все сходится — удивительно...

Руффина Каллистовна перебила быструю речь сына и покачала головой: «Ванюша, это все же теория, прости меня, мужская теория, отвлеченность. Я чувствую сказку иначе и, как хочешь, я не в состоянии думать и чувствовать, как наши далекие предки. Что не говори, а коварство есть коварство». — «Я понимаю тебя, Руффина, — вмешался Дмитрий Евстафьевич, — но вспомни нашу святую княгиню Ольгу, — как она поступила с доверившимися ей древлянами. Мы не можем осуждать древних, тем более, что обман, коварство и прочее в наше время процветают не меньше, чем в древности. Разница лишь в том, что сейчас мы громко осуждаем это, и, по-моему, без реальных последствий...».

— Ну, с этим-то я могу согласиться, — глаза Руффины Калистовны погрустнели, но она улыбнулась. — Лизавета, — позвала она, — поставь, милая, самовар.



Покидать Рождествено и вновь налагать на себя бремена городской жизни Ване совсем не хотелось — погодить бы еще сколько-то. Родители, привыкшие подчиняться обстоятельствам, к предстоящей перемене относились спокойно, а для Вани это стало неожиданным испытанием.

Ему исполнилось двадцать. По здоровью (плоскостопье и нелады со зрением) он числился в так называемых мирниках. Его помыслы и планы замыкались на окончании Археологического института и на музейной деятельности. И вот, он впервые сильно почувствовал, что есть совсем другая жизнь, по сути противоположная той, которую вели близкие ему люди и он сам, — жизнь многосодержательная и способная захватить всего человека. Это было иночество. Он не обманывал себя: вряд ли он способен стать монахом. Но приоткрывшаяся ему вселенная, в каковой заключена монастырская жизнь, притягивала его душу и ум, манила необъятностью духовной, именно духовной наполненности. Даже то немногое, что он об этом знал раньше и узнал теперь, за этот месяц, внезапно поразило его.

Еще в детстве Ване открылась доверчивая успокоенность в молитве, но теперь, на долгих монастырских службах, поддержанный незримым, истинно соборным участием, он, как ему казалось, сподобился благодати. В этом чувстве совмещались мольбы к Богу о прощении и неизъяснимое блаженство. При этом он не понимал, в чем состоит его конкретная вина перед Богом, просто его целиком охватывало покаянное состояние. Познал он и непрерывную молитву, без осознанного усилия продолжавшуюся в нем несколько часов после церковной службы.

Ване само по себе объяснилось и значение иноческих обетов — целомудрия, нестяжания и послушания. Камнем преткновения служит для мирян, как правило, обет послушания (речь, конечно, о мирянине последнего времени). Когда Ване сказали, что послушание есть первейший обет, и что поначалу он даже важнее двух других, он удивился и заподозрил в этом отнюдь не церковное влияние. Однако недоумение длилось недолго, и хотя его саморазъяснение было, скорее, умственным, этого было достаточно, чтобы понять необходимость такого обета. Запрет что-либо предпринимать без благословения духовного наставника, отсечение собственной воли ограждает инока как раз от того, что он сам оставил по своей воле — ограждает от прочего мира с его понятиями, ценностями, соблазнами. А иначе — зачем принимать постриг? Распознать же в себе мирские заманки без опытного наставника новоначальному иноку не под силу. Да и потом одному не справиться. Если будет послушание, то придет и подлинное целомудрие с нестяжанием...

Немало времени Ваня провел за чтением в библиотеке Воскресенского монастыря, побывал в Зосимовой пустыни. Запомнились ему слова, сказанные на прощание жившим в Аносине старцем Досифеем: «То, что вы одобрили сердцем и умом монашескую стезю, это хорошо, это редко бывает в мирянах. Без монашества православная Церковь не устоит. Но это не ваша стезя, вы и сами знаете. У вас есть любовь к Богу — это главное. Испытывайте ее и растите, елико для вас возможно. Посты, печаль, молитвы, даже скорбь не так нужны Богу, а любовь — вот что ведет дорогу к Нему. И еще скажу вам: не бойтесь скорбей. Без них нельзя ни в миру, ни в постриге. Не бойтесь — и Господь вас управит».

* * *

Демократическое государство, о котором так много пишут и возглашают, в отличие от государств прочих типов, должно опираться на законы, и только на законы. Но как это может быть, если установленная в государстве верховная власть сама совершенно не легитимна? Временное правительство де юре не утверждено Думой, оно не признано совдепами как единственная власть, к его образованию прежняя законная власть не имеет отношения (нельзя же апеллировать к воззванию великого князя Михаила как к правовому акту).

Отношения правительства с разными общественными слоями и с армией весьма туманны и часто напоминают игру. Пожалуй, ни один общественный слой всерьез не желает подчиняться правительству, его комиссарам и органам на местах. Риторические игры правительства с армией никак не делают ее послушной ему. В первые дни Революции Исполнительный комитет Думы, такие люди, как Родзянко, Керенский и Милюков, затем первый состав Временного правительства совершили чудо, отчасти остановив спровоцированную Петроградским совдепом и левыми агитаторами анархию в армии. Но если разбуженную стихию можно было на время удерживать, то управлять ею уже никто не в силах...

Остановить войну правительство не может, так как сепаратный мир (если даже закрыть глаза на еще живые понятия чести и долга) означал бы поражение, в чем тут же обвинят само правительство — и оно мгновенно падет. Даже малейшие попытки к примирению с немцами вызовут резкую реакцию союзников — и что будет тогда с признанием ими новой российской власти? А ведь именно международное признание есть на сегодняшний день единственное подтверждение ее легитимности. Между тем крайними справа и слева она поносится как исторический выкидыш или скороспелый сорняк, занесенный на русскую почву из чужих краев...

Поскольку правительство мало кто слушает, и мало кто ему подчиняется, оно с каждым месяцем теряет авторитет и поддержку общественных слоев, которые его сразу поддержали под горячую руку. Завис земельный вопрос, восьмичасовой рабочий день наткнулся на требования военного времени, из земских учреждений активно вытесняется дворянство, знавшее толк в земском деле, между советами, городскими думами и правительственными комиссарами отношения не введены в норму и верх берут те, у кого больше смелости и прямой силы. И чаще всего пересиливают совдепы, абсолютно безответственные и распыляющие страну. Чувствовалось, как надвигается хаос — хозяйственный, финансовый, политический. Правительство тщится гасить конфликты между собственником и работником, требует повышать производительность труда на заводах, взывает к патриотизму крестьянства. А на деле: собственники в растерянности, заводы останавливаются, а то и захватываются, крестьяне засевают помещичьи земли, а зерно продавать не хотят, цены взмывают, товары исчезают, зарплата вхолостую растет, деньги обесцениваются.

Всероссийское хозяйство раскачивалось, скрипело на революционных ветрах... Но вот, на счастье, земля милостиво выдала неплохой урожай, вот и разные слои, общественные и профессиональные, кое-как стараются объединяться, искать разумные выходы. Так, может быть, выстоит Россия?.. Империя — та, пожалуй, и могла бы вынести страшную и долгую войну, да и то при запредельном напряжении; когда же последние силы поглотила еще и революция...

Дмитрий Евстафьевич стал замечать в себе сторонний взгляд на происходящее. Он подал в отставку и перешел на службу в Городскую управу в качестве советника по юридическим вопросам. Новое городское начальство суетилось вовсю, но не имело опыта. Все эти московские говоруны — верховоды (миноры, майские, рудневы, хинчуки) руководствовались весьма общими лозунгами, но что конкретно предпринять — ну, хотя бы обеспечить доставку в нужном количестве фуража — они не очень понимали. Хорошо еще, что не было больших стеснений в торговле и частной активности. Но если рубль все так же будет валиться, то всему конец!..



Никандров привык служить не только по букве, и на новом месте, выходя за круг возложенных на него обязанностей, помогал, как мог: распутывал, советовал, куда-то ездил, вел переговоры в уездах, в ближних губерниях. Как-то завернул в Орел. Родные жили на деньги, вырученные за имение в Доброводах и затем вложенные в акции и банки. Дмитрий Евстафьевич уже перевел свою долю в романовские рубли и благородные металлы и понуждал к тому же матушку и сестру. В теперешнем Орле это было не просто и он взял на себя часть забот.

Наезжать в Орел пришлось еще пару раз. В один из приездов, в конце августа, после госпожинок, долго проговорил он с Матвеем Петровичем Кирпотиным, знакомым с детства. Кирпотин имел свой взгляд и трезвый ум, общение с ним иногда проясняло Никандрову собственные чувства и мысли.

Как и полагается, помянули добрым словом нынче уже далекое прошлое, затем перекинулись на текущие события... Они сидели в плетеных креслах в хозяйском саду, над ними по-девичьи розовели яблоки, воздух был свежий и сухой, мимолетная птичья перепалка не нарушала, а оттеняла духовитую тишину. Наверно, благодаря этой летней благодати мрачноватые темы их разговора, обходя душевные глубины, возбуждали поначалу исключительно мысль. В одном только месте налаженный строй осекся:

— Знаешь, Дмитрий, когда дошла весть об отречении Государя, да такая невместимая — согласись, огромная Империя и пустой трон... Я тогда бросился в кабинет, подальше от домашних, слезы сами покатились... И не думал, что со мною так может быть, — Матвей Петрович остановился. — Прости, я вижу и тебе невмоготу вспоминать. Вырвалось. Трудно, видишь ли, держать в себе такое.

Дмитрий Евстафьевич беззвучно покивал. Перед тем они говорили о многовластии. Дмитрий Евстафьевич утверждал, что фактически это означает безвластие; он снова вернулся к этой теме:

— Поверь, нынешнее правительство и совдепы — только видимость власти. Подлинная власть имеет опору в душе, а душа живет священными преданиями, верованьями, которые еще недавно были живы. Среди них ты не найдешь оправдания ни одной из нынешних властей. Многовластие же вообще не может иметь душевную опору, равно как и духовную...

Немного помолчали. «Ну, я бы так решительно не утверждал, — возразил Матвей Петрович. — Кто же на самом деле точно знает, что такое власть и на чем она держится. Это, милый мой, загадка. Да, да — потерпи парировать. И философы про нее писали, и апостолы. Вот, Павел пишет: нет власти не от Бога — уж куда яснее. Но, спрошу я вас, ежели власть над тобою взял разбойник, душегубец, самозванец — такая власть, выходит, тоже от Бога? Нет, говорят богословы, не от Бога, но Бог попустил. Так все-таки: согнуть выю или воспротивиться? Кто бы мне изъяснил сию заковыку, и желательно без перста указующего...» Кирпотин недовольно скользнул взглядом куда-то мимо, как будто о чем-то вспомнив. Никандров побольше вобрал садового воздуха, посмотрел на висевшую почти над ним довольную своим здоровьем яблочную семейку и подумал: «Вот уж натуральное равенство и братство...»

— Вот ты говоришь про опору в душе, — как бы идя навстречу собеседнику, продолжал Матвей Петрович. — Допустим. Но в ней-то может быть и одобрение жестокого насилия, иная душа готова облобызать топор али дубину, а потому власть, машущая без разбора сими предметами, ей — душе этой — милее сводов законов и принципов общего блага. И скажи мне, кто из нас, людей законопослушных и добропорядочных, способен сунуться в душу нашего фабричного или мужичка, а если сунемся — что обрящем? Брр... Не взыщи, Дмитрий, твоя теория хороша только в идеале — в мире идеальных властей и идеальных душ.

Дмитрию Евстафьевичу не хотелось сдаваться, не хотелось входить и в слишком отвлеченную дискуссию. В окружавшей его простодушной тишине не тянуло к длинным умозаключениям. В паузах беседы казалось, что сад, птицы, сама тишина слышат их разговор, а не вмешиваются потому, что знают о чем-то более важном.

— Ну хорошо, — все же не выдержал Дмитрий Евстафьевич, — пусть до известной степени идеализм. Впрочем, ты меня не так понял... Оставим это. Но ведь бесспорно, что когда властей много, порядка нет — в одну телегу впрячь не можно и так далее. Да и какие же это власти, если они между собою грызутся и народ их не уважает. Как хочешь, а без священного трепета власть уже не власть. Хаос, Матвей, хаос наступает. И кто же его остановит, вот, собственно, единое на потребу.

— Тут ты прав, увы, прав. Этого сегодня не видит совсем слепой.

Матвей Петрович подался вперед и схватился за подлокотники. «У нас ведь ежели какая перемена, — он приподнял тон, — сразу ка-вар-дак. Намедни хватились — фотоген, то бишь керосин пропал. Набрели на одну лавку — предлагают американский (и как его сюда занесло); а хозяин, честный малый, говорит, мол, в русской лампе он гореть не будет, нужно американскую... Трамвай — ты сам видишь — сегодня ходит, завтра стоит. Каждый год ждали, когда дойдет до нас электричество, теперь уж, видно, как рак свистнет. А о съестном молчу — раньше не очень-то и думали о ценах. Говорят, цены из-за беженцев. Ну, а дров не сыскать — это почему?»

Дмитрий Евстафьевич сочувственно развел руками, что на языке жестов, видимо, означает «увы». Заодно ему припомнились первые дни революции в Петрограде: трамвайное движение сразу расстроилось. Однако он предпочел не отвлекаться и, взяв прежнее направление, шагнул далее:

— Скажу тебе еще, что боюсь худого конца. Примириться эти власти не могут, а раз борьба, то победят советы. Во многих совдепах забрали влияние самые оголтелые, злобные — именно в этом их сила. Им никакая мораль не помеха. Иначе и быть не может: раз борьба без цивилизованных правил, значит, на первое место выходят люди преступного типа. Без оружия с ними не справиться. А оружие у кого? — у солдата... Офицеры нынче не в счет: кто красные банты нацепил, кого запугали; высшие чины понимают, что происходит, но что они могут без верных солдат, да и против кого идти — против правительства или совдепов, или того и другого?..

— Однако, — заметил Матвей Петрович, — совдепы для многих так привлекательны: мол, изберем туда кого надо, а те обсудят с толком, решат как надо. Тут тебе и вече, и земские соборы, и общины, даже дворянские собрания. Можно сказать, овеяно священными преданьями. Слышал, что появились какие-то советы офицерских депутатов. Выборность, это, братец ты мой, такой соблазн, что все побегут выбирать.

— Теперь ты вдался в теорию. Не дадут всем выбирать. Нас с тобой и нам подобных точно отстранят. Ты что же, выбирал их совдеп? Пролетариев в Орле едва наберется пара тысяч, а в совете только представители фабрик и заводов, еще тыловых частей. Выборы происходят не сами собою, их кто-то организует, а кто же как не завзятые смутьяны. До Орла, я полагаю, долетают речи Троцкого и Ленина. Почитай — волосы дыбом.

— Постой, Дмитрий, но до этого — до полной победы совдепства — дело еще не дошло. И когда-то наконец соберется Учредительное собрание.

— Поверь, старый друг, не желал бы я стать Кассандрой, ни за что бы не желал, но все идет именно к этому — от безвластия к всевластию советов, а они прикончат Россию. В Учредительное не верю: если и соберутся, ничего не родят — кто в лес, кто по дрова. Большинство живет у нас местным патриотизмом, хорошо еще если он простирается у них дальше собственного двора. Учредительное сгодится им только для говорильни.

Кирпотин настороженно, даже испуганно спросил: «Как же, Дмитрий, как можно прикончить Россию? Что ты говоришь...» — «И в самом деле, — пронеслось у Дмитрия Евстафьевича, — что это я каркаю. Да и сам-то ведь еще надеюсь на лучший исход». Но сказал почему-то совсем другое:

— Думаешь, Матвей Петрович, кроме разрушения эти еще на что-то способны?.. Советы — явление сугубо местное. И другими они не могут быть по своей природе. Легитимность им может придать только земля и непосредственно родящиеся и живущие на ней, так называемый народ, на — селение. Земля же — это конкретное место, а общероссийская земля — слишком высокое, абстрактное понятие, доступное немногим. Ежели всю власть возьмут советы, к чему, кажется, призывают ленины и троцкие, раздерется Россия на кусочки — где рука, где нога. Конечно, такой расстрой долго не удержится, появится в Петрограде, Москве, где-нибудь еще новая жесточайшая власть, которая всех соберет в костлявую горсть — удушит и советы, и все живое на Руси. И, спасаясь от всеобщего расстройства, побегут под ее длань и стар, и млад. А она всех придавит. Это будет не Россия, какой мы ее знаем. Я не про название — про суть.

— Страшную ты нарисовал картину, но в логике тебе не откажешь, — в голосе Кирпотина прозвучало неодобрение. — Думаю, все у нас началось с кровавого воскресенья, в пятом, — тон Матвея Петровича стал жестче, — они с хоругвями, а по ним залпами. Рождество, святки, Новый год, Крещение — пей да празднуй. Тут и царя-батюшку незазорно поздравить, а заодно и милости испросить — старый обычай... Знаю, знаю — Государя там не было и не он отдавал приказ. Да ведь не останови эти толпы — разнесли бы столицу-то. Но кому это все объяснишь? И что об этом теперь толковать... И недавняя загадка: как же так, что командующие фронтами, полки и дивизии вдруг, как по сговору, изменили Императору — отказались усмирять столицу, а правительство ушло не топнув ногою?

Дмитрий Евстафьевич молчал и Кирпотин продолжал:

— Скажу тебе, Дмитрий, откровенно — чего никому не решался высказать: в переменах нового века золотистый ореол помазанников Божьих сам собою померк (ты уж не взыщи за высокий слог). Скажу яснее: царская власть, именно как царская, сама умерла, и все сразу поняли это, ибо увидели знак — Царя отвергла столица, его столица. Никто ее, царскую власть, не убивал, видимо, пришло ей время умереть. Противилась и рычала, как одряхлевший лев, а что мы раньше принимали за решимость, было смертельной судорогой... Мне знакомый рассказывал: тогда у вас, в Москве, генерал Мрозовский отдал гарнизону приказ выступить, а кто его выполнил? Даже юнкера не подчинились. А потом, когда того же Мрозовского и генерал-губернатора взяли под арест, кто воспротивился, хотя бы громко возмутился? Вообще же, скажу тебе, самая большая мерзость — тыловые солдатики. Матушка, поди, рассказала тебе, как мы тут переполошились, когда тыловики подняли у нас бузу. Только на днях усмирили.

Никандров, разумеется, был наслышан о давешнем пьяном бунте. Но что тут добавить — все сходилось к тому, что он был прав, и Кирпотин, видимо, подспудно разделял его взгляд: рухнула или, как говорит Матвей Петрович, скончалась царская власть, а новая — настоящая — не народилась. Если и есть у кого опора, так у совдепов, — не приведи Господи их победу. Так что нынешняя республика, может быть, уже единственное, за что еще можно удержаться. Не было бы хуже... Тоже ведь поняли не вдруг: уйдет император Николай и обойдется, потом ушла династия... Это ведь самообман, что форму правления выберет Учредительное собрание. И что же, если снова выберут монархию, то призовет нового царя, новую династию? Чепуха какая-то...

Кирпотин прервал молчание: «Ну да пойдем — закусим, а то грустно как-то. Кстати, обещал прийти Глуховцев. Расскажет, что любопытного происходит в судебном ведомстве, ты, чай, еще интересуешься?» — «Отчасти». — «Мне он симпатичен. И надо же, чтобы было такое сочетание: юрист и композитор». — «Сочетание, кажется, редкое, — заметил Никандров, — но вполне естественное. Настоящий юрист — не удивляйся, есть созидатель мировой гармонии, всеобщего равновесия, то есть справедливости. М-да, юрист и композитор. Что же, разве не ищет той же самой гармонии музыкант, хотя бы в другой форме. Тут уж никто не подсечет твою мечту, был бы музыкальный дар».

Пока шли по песчаной дорожке, Дмитрий Евстафьевич завершил разговор еще рядом мыслей, сводившихся к тому, что началось не в пятом, а, пожалуй, ранее почти что на полвека. Тогда во всех слоях почувствовали, что прежнее, устоявшееся уже не может руководить жизнью. В дворянской среде появились «отцы и дети», в крестьянской — лавина пресловутых разделов: молодые более не желали слушать старших, стали отделяться; да и что могли им сказать их отцы и деды, ходившие под крепостной зависимостью...

«Не устоять тому дому, который сам в себе разделен», — к месту вспомнил Никандров из Евангелия. Собеседники сделали по саду еще два круга. — «Я ведь, друг мой Матвей Петрович, как и многие, надеялся, что твердость в охранении и продуманные меры не дадут развиться ядовитым росткам. Куда там! Вот, я снова о разделах. Наверно, помнишь, в конце восьмидесятых вернулись почти что к дореформенным порядкам: чтобы разделиться, надо иметь разрешение не только крестьянского схода и старших в семье, а еще и земского начальника. А кого озлобили? В первую очередь молодых и сильных, во все времена норовивших выйти из-под власти старших — вспомни хотя бы греческую мифологию. Или: власть всячески старалась сохранить привязку крестьянина к земле — своей и помещичьей, а его законной собственностью она все равно не стала, дошли даже до отрицания прав крестьян на завещательные распоряжения. Но и дворянство эти меры ничуть не усилили. Как ни пеклась казна о прежних землевладельцах, они на глазах слабели. А слабых, да в придачу иной кости, народ ненавидит. Или взять пролетариев. Куда от них деваться, если растет промышленность... Что тут будешь охранять, когда все сдвинулись. Сдерживали, перегораживали, а напор набирал все большую высоту. Вот и прорвалось... И главное, Матвей Петрович, ежели бы мы и раньше все это предвидели, то все равно не придумали бы ничего лучше — так уж наше сословие устроено. Может быть, умерла не только царская власть, но с нею и все мы. Взгляни на Европу...»

Кирпотин и Никандров поднялись на крыльцо. «Я и говорю, — поставил точку Матвей Петрович, — смертельные судороги пред кончиной».

В преддверии обеда мужчин попотчевали домашним вином и запасенными разносолами, после чего состоялся многоблюдный обед. Холодильный погреб, хвала Богу, еще не иссяк. Присоединившийся вскоре Алексей Степанович Глуховцев вестями не порадовал, но преподнес горделивую и звучную вещицу Скрябина и свою собственную. Сел за фортепиано и Дмитрий Евстафьевич с шопеновскими прелюдиями. Мрачные предсказания оттеснились удовольствиями гортани, чрева и слуха...

Когда Дмитрий Евстафьевич возвращался из гостей, августовское небо уже приняло ночной вид: редкие потемневшие облака, плоский молодцеватый месяц, нестареющие звезды. Ему пришло в голову: как удивительно устойчива привычная жизнь — как ванька-встанька; разверзаются хляби и гремят набаты, а мы хотим, чтобы все было по-прежнему; не отсюда ли и наша извечная надежда, что все как-нибудь обойдется?..

* * *

В Москве нахлынули заботы, а к исходу сентября возник деликатный семейный вопрос. Иван все чаще встречался с Агнессой Мечевской, дочерью знакомого Никандрова — Станислава Андреевича Мечевского. Знакомство произошло, когда Никандров перешел в Городскую управу, с которой Мечевский имел дела как дорожный подрядчик. Задумчивый Иван с его несколько романтической внешностью и зеленоглазая подвижная Агнешка (как звал ее отец) создавали прекрасный контраст. Притяжение молодых сердец нарастало столь же стремительно, как и все происходившее вокруг. Милая, воспитанная в хороших правилах, девушка могла составить Ване подходящую партию. Неудобство же, как полагали Дмитрий Евстафьевич и Руффина Каллистовна, было в том, что Агнесса Станиславовна католичка, и, судя по всему, ни при каких обстоятельствах не переменит веру и пожелает передать ее будущим детям. Жена Станислава Андреевича тоже была полька и тоже из потомков ссыльных повстанцев и вместе с мужем они крепко держались веры отцов и дедов, и в той же твердости вырастили дочь. На мессу они ездили на Лубянку, к Святому Людовику, а Иван по родительской традиции ходил в Малое Вознесение. Трудно представить супругов, отправляющихся на церковную службу в разные места, хотя и такое бывает.

А как быть с потомками? Согласно правилам (не очень, однако, устойчивым) повенчать разноверных могли, а вот дети должны быть православными: Агнесса обязана воспитать их в таком духе и загодя подтвердить это подписью. Молодые люди как будто слышали об этом, но взаимная увлеченность, видимо, закрывала от них сложность разрешения подобных вопросов.

Когда муж был в очередном отъезде, Руффина Каллистовна говорила с сыном:

— Ты очень часто бываешь у Мечевских, вы где-то вместе бываете. Скажи, Ваня, у тебя определенные намерения или ты еще не решил? Я знаю, сейчас иначе смотрят на встречи такого рода, вероятно, я старомодна, но все же мне кажется, что Агнессе Станиславовне, а еще больше ее родителям неясность твоих намерений может доставлять известную неловкость. К семье Мечевских у меня нет никаких претензий, но достаточно ли ты знаешь Агнессу Станиславовну и все же вы разной веры, что немаловажно.

Иван терпеливо выслушал материнскую нотацию.

— Намеренья у меня вполне определенные, — в его голосе чувствовалось упрямство, потом он сдержанно добавил: — между нами, в сущности, это решено.

— Как это? Извини, мне невдомек. Почему же ты до сих пор молчишь? — последнее она проговорила тихо, с легкой обидой.

Ваня вдруг поглядел на мать доверчиво и мягко, и как будто что-то вспомнил:

— Видишь ли, Мамá, это просто и непросто. Тебе покажется странным, но... Я показывал Агнессе наши коллекции в музее. Ты видела, какие у нас выразительные куклы. Я надел на пальцы тряпичного франта, а Агнесса — розовощекую, с уморительным носиком, барышню. Так забавно было разыгрывать: франтик извертывался и так и эдак, а барышня к нему бочком и головку опустит...

В глазах матери было удивление и ожидание, а сын смущенно улыбнулся:

— В конце концов ладошки барышни и франта соединились... Мы тогда ясно поняли — в этой игре решилась наша судьба. И как бы это сказать: когда я вижу Агнессу, мне становится хорошо и весело.

— Я знаю, — тут же прибавил он, — есть препятствия церковного свойства, но это ведь можно уладить, тем более сейчас, когда все меняется. Собственно, из-за этого я формально пока не прошу ее руки, но, повторяю, между нами это решено. Поговори об этом с отцом.

Руффина Каллистовна рассказала мужу, потом, уже как бы отстраненно, все обсудили втроем и положили, что Дмитрий Евстафьевич посоветуется со знакомыми священниками, после чего приступят к официальной стороне.

Однако обернулось не так. Через несколько дней Мечевский протелефонировал Никандрову в управу и попросил, не откладывая, встретиться. Вечером того же дня Станислав Андреевич, без супруги, нанес визит Никандровым. Ивана не было дома.

Дмитрий Евстафьевич пожелал сразу прояснить положение, полагая, что визит Мечевского связан с неопределенностью Ваниных планов. Станислав Андреевич пасмурно слушал Никандрова, его сжатые губы выказывали нервность. Извинившись, он воспользовался первой же паузой:

— Дмитрий Евстафьевич и Руффина Каллистовна, признаюсь, я не затем приехал, чтобы обговорить известное вам дело... Мы уезжаем, а это все меняет. К сожалению, — поверьте, мне об этом нелегко сказать, — к сожалению, наши отношения должны оборваться. Мы уезжаем. Боюсь, надолго, скорее всего, навсегда.

Супруги были поражены. Руффина Каллистовна огорчительно обернулась к мужу. Дмитрий Евстафьевич подавил в себе растерянность:

— Станислав Андреевич, объяснитесь — что случилось?

— Я хочу, чтобы вы меня вполне поняли. Наше решение покинуть Россию мы с женой приняли не с бухты-барахты (интонационно он почему-то выделил «барахты») — я уже несколько месяцев не нахожу себе места. Обиваю пороги управ, пытаюсь сохранить свое дело. Вам ведь известно: я его люблю и знаю в нем толк, — он вздохнул.

— Как я мечтал его расширить! — Мечевский на этот раз произносил «ч» с заметным нажимом. Его лицо приобрело возвышенное выражение. — Какое поле деятельности! Чтобы благоустроить русские дороги, мало тысячи подрядчиков. Увы, это не дороги, а просто земля без растительности. Большаки, тракты, столбовые дороги, не говоря о проселочных, — сколько работы, нужной, необходимой работы...

Мечевский увлеченно продолжал:

— Железные дороги пролагаются во все концы, а к станциям как добраться... Я бывал в Европе, да и вы знаете: там почти повсюду твердое покрытие, а у нас на крестьянский обычай кивают. Разумеется, тогда придется крестьянину надевать на колеса железные ободы и лошадей подковывать. Но разве не пора!

Мечевский внезапно почувствовал неуместность своих рассуждений и умолк. И уже как бы винясь, продолжал:

— Что сейчас об этом... Главное — это нынешнее мое положение и общая обстановка. До революции дело шло, все намечали — год от года — заменять булыжник асфальтом. А теперь все застопорилось. Нынче не дают подрядов даже на ямный ремонт — нет денег, — Станислав Андреевич безнадежно усмехнулся, скосив губы.

— Что еще сказать? У нас кончаются средства к существованию. Скоро начнем бедствовать. А какая власть здесь будет?.. Мы с супругою решили: уезжать, и как можно быстрее. Агнешка плачет, но мы не можем здесь ее оставить. Вы должны нас понять — она единственная дочь. А будущее Ивана Дмитриевича, как и будущее этой страны, туманно...

Мечевский замолчал. «Что же, — подумалось Дмитрию Евстафьевичу, — не судьба так не судьба. Может, оно и лучше — слишком все скоропалительно, и прав Мечевский: в таком тумане...»

— Но куда же и как? — спросил Дмитрий Евстафьевич.

— У нас родные под Варшавой. Распродадим, что сможем. Несколько саквояжей и все. Золотые рубли поглубже упрячем в одежду.

— Позвольте, но там немцы, да и война...

Мечевский вздохнул, помолчал.

— Попробуем в Петрограде достать мотор, чтобы добраться до Риги. А там немцы нас пропустят. Непрерывного фронта, в сущности, нет или почти нет. Мне говорили, что на ту сторону можно перейти без большого риска. А немцы... Так у них порядок. Теперь в Польше есть свое правительство — Регентский совет. Можно считать, что это начаток самостоятельной Польши. Знаете, живя здесь, мы скоро забудем родной язык. У Агнешки, когда она говорит по-польски, какой-то русский акцент...

Дмитрий Евстафьевич уловил в последних словах холодок и линию разделения. «Душа этого человека, — подумал Никандров, — наконец, откликнулась на зов родной крови, вспомнила повешенных и загнанных в сибирские холода собратьев — и Россия в одночасье стала чужой этому человеку». «Странно, — еще пришло в голову, — я никогда об этом не думал...» Руффина Каллистовна только сказала: «Как же это тяжело — две женщины в такой путь...»

Мечевский встал.

— Приходите проститься и не держите обиды. Поклон и наши сожаления Ивану Дмитриевичу. Я вам сообщу об отъезде.

Ивану рассказали о визите Станислава Андреевича, но он уже все знал от Агнессы. Через неделю Мечевские покинули Москву. Иван провожал их на Николаевский вокзал. Придя домой, молча прошел в свою комнату. Руффина Каллистовна только один раз услышала оттуда звук — отголосок человеческого горя, которое другим людям лучше не слушать; мать ушла в гостиную, и безрадостно глядя в окно тихонько заплакала.

На следующее утро Ваня вышел к завтраку. С впавшими щеками, казалось, посмуглевший, глаза блестели нездоровьем. Родители осторожно старались его отвлечь последними новостями, но после одной-двух ответных фраз он резко останавливался и шумно вздыхал; чувствовалось, что ему мешает грудной спазм. Через неделю он несколько раз по случаю улыбнулся, но как бы виновато. Родителям Иван сообщил довольно спокойным тоном, что они с Агнессой были у Иверской и там дали обет верности.

— Я не мог вам сказать раньше. До отъезда Агнесса просила держать в тайне. Ее родители не должны были об этом знать. Уведомив вас об этом, я бы поставил вас самих в затруднительное положение — как участников какого-то заговора... Мы назвали друг друга супругами, — добавил Ваня после небольшого колебания.

Дмитрию Евстафьевичу припомнился свободный брак в римском праве: граждане считаются мужем и женою, если сами пожелают, и этого вполне достаточно и никто это не санкционирует. Потом вспомнилось: «Загадка» — сказка, которую сын читал в Рождествено. «Сон в руку», — вздохнул отец.

После Ваниного признания ни сын, ни родители к этой истории не возвращались.

* * *

Осень. Рыженькая. Черные мокрые деревья приняли монашеский постриг, им теперь ничего не нужно, только замереть и переждать долгую зиму. Рассыпанный по земле туманно-солнечного цвета листопад. Это начальное увяданье дорого и тревожно. Оно одновременно есть завершение и предвестие. Как же на Руси много короткого: теплая пора, бабье лето, зеленое произрастанье. Говорят и поют про немыслимые наши просторы, про богатейшие недра, но мы-то изнутри знаем, что Россия бедная страна и, кажется, всегда такой будет. Кто не согласен, пусть войдет душою в октябрьский пейзаж, огрустится видом переливающихся прощальными оттенками лесов, поглядит на бессильное солнце...

Примерно с половины августа крестьянский мир окончательно стронулся: по мере того как свертывалась летняя страда, на барские поместья стал накатываться вал за валом — захваты, грабежи, пожарища. Первым делом сбивали замки с винных погребов, потом бабы набивали мешки посудой и мягким скарбом, мужики тащили что потяжелее, а что не могли унести — ломали и жгли. Бывало, прямо-таки с пляской и пеньем громких крепких песен — деревня праздновала долгожданную победу. Прежние хорошие отношения с крестьянами редко меняли этот сценарий. Не совестили добровольные дарения и построенные на барские деньги школы и больницы. «Это они не для нас старались, а для спасения своей души»... Владельцев иногда убивали: если разнести имение и лишить жизни его хозяев, будет нечего возвращать и некому взыскивать — простой народный силлогизм.

Конечно, можно бы тут валить на психологию и социологию крестьянина: зависть к богатству, застарелые обиды, классовое чутье, нехватка земли, ну и не без того — желание хапануть, уворовать, присвоить. Были и громкие лозунги: все это исконно наше; землю тем, кто ее обрабатывает, и прочее. Но за всем или подо всем неумолимо диктовал свою скрытую волю древнейший и неумирающий закон: победить, а лучше совсем искоренить чужое племя, как только подвернутся благоприятные к тому возможности. Именно — чужое племя. Этому закону теперь подчинилась психология крестьянина, вся его мозолистая премудрость. Что бы ни происходило, ни доносилось с верхов или с боков, по какой-то мыслимой и немыслимой логике это только еще больше подливало масло в огонь. Объявляется потертый человечишко в спадающем пенсне — крикливый агитатор, укоряющий селян в трусости — и те приступают к решительным действиям; приходит из столицы корявое письмо от земляка: вы-де, чего ждете, все отродясь наше — так и на съездах порешили — так чего же еще; лыко в строку: Всероссийский крестьянский съезд в мае потребовал безвозмездного перехода земли в народные руки — еще толчок; о чем говорило переодевание стихийных крестьянских комитетов в советы крестьянских депутатов? — о том, что хозяином отныне будет крестьянин, а не какая-нибудь земская власть; деятельность узаконенных земельных комитетов, которые должны спокойно и мирно перераспределять землю, понята крестьянством так, что отбирание помещичьих земель есть дело вполне законное; даже перенос окончательных решений в будущее Учредительное собрание преобразился в однонаправленном крестьянском сознании в призыв как можно скорее захватывать земли, поскольку обратного хода не может быть; а уж как горячили толпу слухи о злокозненности белой кости и старая память о действительных или мнимых порках и обрюхатенных дворовых девках...

Когда поднимаются фундаментальные инстинкты, им все идет в пищу — психология, физиология, экономика. В семнадцатом году русский крестьянин на самом деле вожделел не новые сотни десятин, не барское добро — это, так сказать, форма вожделения, а его суть — в изничтожении чужого барского племени, и совсем неважно, думалось ли, говорилось ли такими словами... Поэтому большинство крестьян лишь по видимости воспользовались дармовыми приобретениями — не это им было нужно. Одно дело совершить потраву или воровские порубки, другое — самим держать, с умом и новациями, большое хозяйство. Так в старину относились к военной добыче. Наверно, самый яркий пример — из «Слова о полку Игореве»: поначалу побив половцев, русичи стали «мосты мостить» добром трофейным...

Крестьянин работает столько и так, как он привык. Если кто введет у себя новинку, разбогатеет и вообще выбьется из ряда вон, не заслужит одобрения соседей, а левые публицисты такого поименуют мироедом, «сельской буржуазией», в лучшем случае — середняком. Русский крестьянин слит с природой, а потому постоянен, как и она. Все естественное, природное тяготеет к постоянству, к сохранению первоначального состояния. Эволюции и прогрессы — придумка западного человека. Крестьянину больше подходит имя Человека Естественного, а не гордое имя Человека Разумного. И крестьянская община от той же естественности — от единства совместной жизни, вне которой люди себя когда-то и помыслить не могли. После реформ кому-то это стало поперек своего интереса, но не для большинства.

Русский крестьянин, особенно в центральных губерниях, как жил, так и остался жить скудным укладом. Такой уклад укоренился как норма и как правило жизни. Отнюдь не потому, что земля наша скуповата, а небо слишком переменчиво, не потому, что теплых месяцев три-четыре и обчелся, не потому что народ необразован и большую часть года постится. Причина скудности в том, что она — скудость — правильная. Она естественна, такова и наша природа, а что по естеству, по природе — то и правильно.

Русскому крестьянину революция нужна лишь затем, чтобы расправиться с чужим племенем и сколько-то землицы прибавить — не более того. Но революция навязчива, лезет в душу, расставляет новые соблазны, спаивает гульбой. И так растравила она крестьянина, что совсем уж было он разгулялся. Ну, не всякий, разумеется; да и постоянство со скудостью тоже не всякий исповедует. Но как частое явление помянутые черты весьма достоверны.

Зверь охраняет свою территорию от пришлых, чтобы был у него и его приплода корм. Человек тоже ненавистлив к чужим — ради того, что он называет свободой, сохранением своих традиций, чистотой крови, ну и о корме не забывает...

* * *

Всеобщее брожение и метание плодило неисчислимые комитеты — земельные, армейские, крестьянские, фабричные, по роду работы; совдепы — губернские, волостные, уездные, городские, сельские. Прибавим еще комиссариаты и продолжавшие действовать, но в большинстве случаев безрезультативно, судебные порядки. Единственно законные, выстраданные Россией, земские и городские выборные учреждения подвергались грубым нападкам. Газеты приводили слова какого-то Эльцына из Уфы: «...сейчас органы управления городские и земские это осиные гнезда...». Выдвинутые правительственными комиссарами председатели уездных управ изгонялись или оказывались в пустоте. Пришлось предоставить это стихии новых выборов, а затем избранных лиц утверждать министерством внутренних дел: правительство пробавлялось мнимостями своего влияния.

Правительство и вменяемые общественные силы делали все, чтобы примирять всевозможные власти и наконец выстроить властную пирамиду сверху донизу. На Первом Всероссийском съезде советов, в июне, удалось достигнуть лояльного отношения к правительству и его ответвлениям. Такое же направление было взято Юридическим съездом, Московским государственным совещанием, Предпарламентом. Даже полевение правительства с каждой сменой его состава, как казалось, способствовало примирению, так как сближало правительство с советами, в которых на первые места вырывалось все больше радикальных элементов. Но кто же тогда будет противостоять этим элементам? Насущная необходимость такого противостояния настойчиво давала себя знать. Июльский бунт рабочих и матросов в Петрограде был ясным предупреждением. Правительство после первого испуга скоро успокоилось — и до такой степени, что Малянтович распорядился выпустить активных большевиков. Кстати говоря, этот Малянтович, как помнил Никандров, в апреле призывал к единению рабочих и солдат и заодно ратовал за восстановление цензуры. В борьбе с крайне левыми не могли помочь и узаконенные, как в прежние времена, административные высылки: кто и как мог бы теперь это осуществить? На этом фоне озабоченность генералитета была куда как понятной, и, рано или поздно, должна была претвориться в решимость вмешаться...

Когда дошли слухи о смелом предприятии верховного главнокомандующего Корнилова, о походе на Петроград конного корпуса генерала Крымова, Никандров обрадовался. Но неделя надежд, неудача и, можно сказать, церемониальное самоубийство Крымова превратили так называемый Корниловский мятеж во что-то похожее на драматическую пьесу. А результат: высшие чины отправлены в Быховскую тюрьму, а крайне левые заполучили новое вооружение для своих красногвардейцев; что касается общественного мнения, то оно вполне околдовало себя миражем контрреволюции.

Между тем, пока правительство пеклось о сочленении властей и всеобщем примирении, крайне левые добивались совершенно обратного. Сугубую энергию они направляли на растравление вражды между совдепами и правительством. Притом, что большого ума для этого не требовалось: по своему местному кругозору и вырвавшейся инициативе интерес совдепов объективно не совпадал с политикой правительства. Однако, несмотря на растущую активность совдепов, в такой огромной и многоликой стране, как Россия, они еще не могли иметь решающего исторического значения — и было-то их всего, если взять чохом, не более полутора тысяч (из них крестьянских совдепов менее трети). Но и правительство с его представительством на местах не имело решающей силы. В такой ситуации противоборство властей, далеко не всесильных, — противоборство, то приглушаемое здравыми людьми, то донельзя раздуваемое крайне левыми, — в такой шаткой ситуации последнее слово могло оказаться за случайностью, за каким-нибудь ловким обманом или за кучкой самозванцев.

* * *

О низложении правительства Троцкий объявил еще до того, как его и в самом деле, с изрядной грубостью, препроводили в Петропавловскую крепость. Но даже и после этого можно ли было говорить о коренной смене власти, поскольку об этом возглашал всего-навсего какой-то вдруг вынырнувший из небытия военно-революционный комитет при Петроградском совдепе? Так что вполне понятно, что в первые дни большевистского переворота сообщения об аресте правительства и новой революции официальные московские лица уверенно опровергали. Верить самозванцам не хотелось, но долго укрываться от того, что есть, невозможно. Еще менее можно укрыться от разрывов пушечной пальбы, которая вскоре загромыхала по всему центру. Снаряды проламывали стены и потолки университетских зданий и мирных домов, у Никитских ворот стороны схватились насмерть, вся Никитская простреливалась, в том числе из захваченной красногвардейцами Национальной гостиницы. Достигали снаряды аж с Воробьевых гор...

Свистящие и воющие вестники гибели залетали в кисловские переулки и с других боков — с Арбата, Знаменки и Кремля. С вечера пятницы, 27-го, до вечера четверга Никандровы почти никуда не выходили, спали в проходных комнатах. Правда, Ваня рвался к защитникам правительства, однако, как полагали родители, не столько по чувству долга, сколько из-за еще столь памятной несчастной любви. Они привели ему веские доводы, что не стоит приносить себя в жертву на алтарь недавно объявленной Временным правительством демократической республики, из герба которой исчезли корона, скипетр и держава. И где оно теперь, это правительство? К тому же он не умел стрелять. В гостиной и столовой лопнули оконные стекла, а Кисуля Китоврасовна, как звали Никандровы свою кошку, хотя она и мнила себя главной в доме, всю неделю не вылезала из-под кровати, уныло мяукая от страха и голода.

В субботу были на отпевании убитых студентов в Татьяниной церкви, а 13-го пошли отпевать всех убиенных защитников правительства в Большом Вознесении. «Господи, почему же именно молодые с такой готовностью идут умирать, почему так торопятся превратиться в яства на смертельном пиршестве, вместо того чтобы спешить жить и чувствовать... Или именно в героической смерти естественный смысл жизни — юной, не испорченной искусственными смыслами?» — Дмитрию Евстафьевичу вспомнился древний обычай закалать божествам самых юных, вспомнилась история с Авраамом и Исааком...

Напуганные москвичи учредили в подъездах бесполезные дежурства. Кругом говорили о грабежах, обысках и арестах, передавали ужасные эпизоды расправ с юнкерами. Городская дума с ее скоропалительным Комитетом общественной безопасности разогнана под угрозой расстрела. Городской голова Руднев скрылся, а командует Москвой какой-то Муралов. Большевики издали декрет о реквизиции теплых вещей у богатых; за отказ — тюрьма. В Питере уже отбирают. Комиссия по выборам Учредительного собрания арестована. Большевистские газеты издеваются над «учредилкой», а выборы вроде бы уже идут. А издеваются они тем больше, чем явственнее поражение большевиков на этих выборах. Оказывается, никакой «учредилки» теперь не нужно, так как законная власть в стране уже существует — это власть советов.

* * *

Сонная лампочка налагала желто-серые тени на глухие стены камеры Орловского централа, недавно почти опустевшего, а ныне снова заполняемого. Монастырь да тюрьма — святые места на Руси. А свято место пусто не бывало. Особо чтимы подземелья. В монастырях там как бы тайные престолы — крипты, в тюрьмах — подвальные застенки, тоже, бывает, тайные. Нежданно-негаданно, но навряд ли чисто случайно, там очутился и бывший прокурор, статский советник Дмитрий Евстафьевич Никандров. Разница с преисподней у сей обители была только обонятельная: взамен обещаемого проповедниками серного смрада стояла кисловатая испарина. Новые арестанты, люди большею частью приличного облика, не могли привыкнуть к тому, что их заперли, что по нужде им приходилось долго стучать в дверь, и что участь их совершенно неизвестна. Почти все они были схвачены на улице и скоропостижно: по виду верхнего платья, по осанке, по осмысленному взгляду. Кто эти люди и в чем их вина, хозяева преисподней разбирались не спеша и с упорством, с которым проголодавшееся существо обгладывает и обсасывает косточки другого существа, недавно еще живого.

Были и вполне известные личности. К примеру, жандармский генерал Прудковский: усталый старик с нежными подглазными мешочками и опавшими плечами, явно бывший не у дел и счастливо избежавший расправ, которым на первых порах подвергались охранительные чины Империи после революционного Февраля. Однако тогдашние беспорядки теперь, в конце 17-го года, выглядели (конечно, на расстоянии) детской игрой.

Прудковский служил в губернском жандармском управлении еще в царствование Александра Миротворца. Был он образованными орловчанами весьма уважаем, правда, не за служебные успехи (деятельность сего ведомства отнюдь не была публичной), а благодаря живым домашним дискуссиям о путях искусства, где тон задавали его совсем еще юные дочери. К тому же общество Андрея Тимофеевича ценили за его эрудицию и проницательные суждения в разных областях. Никандров хорошо помнил его — прежнего. У Прудковского хотели выведать имена доносителей в дореволюционную пору, но он молчал. С каждым днем старик все менее походил на себя, долго кашлял после допросов. Он понимал, что его ждет и, наверно, именно поэтому держался.

Трудно сказать, было ли лучше для Дмитрия Евстафьевича остаться самим собою, но, внезапно задержанный, он, сразу не сообразив (и не исключено, что удачно), сунул фальшивый паспорт. Выдавая себя за новоиспеченного Цицеронова, он рисковал разоблачением — ведь многие его знали в родном городе. Но знали в большинстве люди его круга и если кто-то из них вдруг оказывался в камере, Никандров спешил представиться Цицероновым; этого было достаточно.

Среди втиснутых в тюремное сообщество был агроном Митин, когда-то, еще с 80-х годов, будораживший земцев своими прожектами, долженствовавшими поднять благосостояние крестьян. Похоже было, что он относился к тому типу борцов за просвещение и справедливость, у которых в подоплеке простое желание власти и поза. В записках и выступлениях агроном не уставал указывать на небрежную обработку земли, ратовал за расширение сенокосных угодий, бил тревогу об истощении почв, хлопотал о курсах земледелия при уездных училищах и т. д. и т. п. Еще в юности Никандров был наслышан от отца о самоотверженной деятельности Митина, но воз, кажется, так и остался там, где его забыли в незапамятные времена. Если помещики и примечали новатора, то крестьяне... Что думали крестьяне и почему они не желали новаций, для народолюбцев так, видимо, и осталось загадкой. Митин, как и многие подобные ему энтузиасты, рано или поздно, конечно же, понял безрезультатность многолетних усилий, но до конца не сник духом и теперь возложил упования на революционные методы перевоспитания масс. Он об этом открыто говорил и недоумевал по поводу своего ареста. Поэтому имел растерянный и — в буквальном смысле — несколько зашибленный вид. Поскольку он был орловским старожилом, от него требовали перечислить активных губернских деятелей с характеристиками. Вероятно, он исполнил бы требуемое и будучи на свободе. Однако еще при Екатерине Великой признания под пыткой почитались более надежными, а новая власть не чуралась заимствовать заплечные методы из дальних времен. Впрочем, Митин не терял времени и расспрашивал сокамерников, но большинство пожимало плечами.



Когда в Москве, в конце октября, начались разгромные бесчинства, Дмитрию Ефстафьевичу стало ясно, что жена и сын вместе с ним должны на какое-то время покинуть город. Лучшего места, чем Орел, где, судя по последнему письму, было спокойно, не найти. Там был дом, в котором хозяйничала старенькая Мамá и незамужняя сестра, и где всем хватит места.

Никандров хорошо знал, что такое государственное управление и ориентировался в хитросплетениях торгово-промышленной деятельности. Чтобы недообразованные, а то и совсем невежественные бунтовщики, да еще при полной изоляции их от слоев, на разуме и опыте которых держится государственная и общественная жизнь, — чтобы они смогли ответственно править огромной страной? Наверняка через пару недель, через месяц они призовут к управлению сведущих людей, а сами уйдут в историческую темень и рассеются «яко не бывшие». А поэтому, думал он, не двинется эта зараза дальше столиц, где потом еще долго придется залечивать раны. Нужно только переждать, где-то и сколько-то переждать. Правда, минутами Никандров сомневался в спасительности такого решения. Однажды налетело даже смятение, — когда дошли сведения о провале похода на Петроград казаков Краснова. Не потерпев поражения на поле боя, генерал был вынужден договориться с большевиками об уходе своих частей на юг. Удручали появившиеся подробности этого бесславного похода. Казаки спокойно вошли в Царское Село и Гатчину. Но потом, смяв красногвардейцев на Пулковских высотах, они были остановлены матросами... Этого оказалось достаточно, чтобы вернуться в Гатчину и по требованию Совета казачьих войск вступить в контакт с большевиками. Генерал был бессилен: от корпуса в боевом строю осталось не более семисот казаков, пехотный полк, бронепоезд и несколько орудий. Да и многие из этих людей не желали воевать за возвращение власти Временному правительству. Керенский для них был хуже Ленина, которого они еще не принимали всерьез. В конце концов, чтобы сохранить остатки своего войска и с риском для собственной жизни, генерал отправился в красное логово на переговоры, позволившие переправить казаков с оружием на Дон. А в Петрограде озверевшие победители расправлялись с пытавшимися сопротивляться юнкерами, офицерами и их семьями...

Никандрову по какой-то ассоциации вспомнился август 17-го — замысел генералов во главе с главнокомандующим Корниловым: во-первых, пресечь ожидавшееся новое (после июльского) выступление большевиков, затем разогнать советы, укрепить Правительство и довести страну до Учредительного собрания. И ведь это могло бы спасти Россию от большевизма! А что сделал Керенский? Сначала согласился с этим замыслом (или сделал вид, что согласился, и это не прибавляет ему чести), а потом призвал к отпору «контрреволюционному мятежу». Это мгновенно парализовало двигавшийся к Петрограду 3-й Конный корпус Крымова (потом тем же корпусом будет командовать Краснов). Прибывший к главе правительства генерал Крымов понял, что он сам и его начальники обмануты и что вдобавок предстоит судебное расследование. Генерал застрелился, замысел рассыпался, а правительство, лишенное последней поддержки реальных сил, фактически потеряло бразды правления. Если и в самом деле был заговор против Временного правительства как узаконенной власти, то почему ничего не предпринял как будто участвующий в заговоре Союз офицеров; как могло быть, чтобы о намечавшихся заговорщических действиях военных были заранее осведомлены не только некоторые члены правительства, но и газетчики, руководство кадетской партии и даже правительства Англии и Франции; почему генерал Корнилов лично не руководил столь ответственной операцией — движением войск, а был, как всегда, занят своими обязанностями главнокомандующего; и какие же генералы заговорщики, если категорически решили не провоцировать беспорядки с целью залучить казаков в Петроград (настоящие заговорщики, как известно, редко перед чем-либо останавливаются, коли этого требует обстановка)? А может быть, в последний момент Керенскому просто померещилось, что военные после Смольного вдруг захватят и Зимний — и задушат революцию, и восстановят монархию? Конечно, и так могло случиться, все могло случиться — и Александр Федорович не захотел рисковать. Но то, что потом действительно случилось, оказалось намного хуже...

...Никандров, как и его предки, приученные к законности, к заботе не только о себе, но также о тех, кто от них зависел, — мог ли он представить, что вожди новой революции не только не будут стремиться наладить жизнь, но им это просто ни к чему, ибо кроме безраздельной власти над людьми им больше ничего не нужно. К тому же такой властью сподручнее распоряжаться там, где жизнь не налажена, где она на волоске, где дыхание жизни перемешано с дыханием смерти.

Правда, Дмитрий Евстафьевич и раньше догадывался о характере большевиков, изрядно постиг нравы расхристанной толпы, а потому его предчувствия еще давешним летом отнюдь не были утешительными. Но то были все-таки мысли, слова — нечто бесплотное, а когда они обрели плоть, в случившееся ни за что не хотелось верить как в очевидность. А может, что и сами напророчили? Во что веришь, то и обретешь — афоризм, кажется, Лютера...

Коротко говоря, Дмитрий Евстафьевич кругом ошибся в своих ближайших предположениях (да и только ли он?). Первые же попытки выехать из Москвы всей семьей обнаружили невыполнимость этой затеи. Поезда ходили с перебоями, иные брались локтями и ногами, распоясавшиеся солдаты вламывались в вагоны, отнимали поклажу, высаживали. Рассказывали, что у семафоров по остановившимся поездам стреляют, врываются самозванные проверяльщики или вооруженные грабители, что примерно одно и то же. Ну и как оставить родную обитель?..

А тем временем на их дом на Кисловке дважды посягали с так называемыми обысками, с трудом удалось припрятать ценные вещи, и недолго ждать, когда придут за самим хозяином. Хотя уже более полугода, как Никандров ушел в отставку и подвизался при управе консультантом, но отныне никто из бывших слуг старого режима не мог поручиться за свою безопасность.

Совместно решили, что Дмитрий Евстафьевич, который загодя не брился и не подправлял бороду, отправится один, ставши бывшим унтер-офицером. А в Орле, даст Бог, немного переждет. Присели на дорожку. «А помнишь, Руффиночка, в восьмом году шли мы после двенадцати евангелий, кругом разлилось, а спустились ниже: там люди на лодках с четверговыми огоньками... Темно, поблескивает вода, страшно и красиво, и как будто что-то предрекается...» Руффина Каллистовна помнила то наводнение и страхи: вода начала сходить только на самую Пасху. «А ты, Ваня, помнишь?» — спросил Дмитрий Евстафьевич у сына. Иван вдруг схватил мягкую отцовскую руку и прижался к ней щекою. «Не казнись, Митя, как-нибудь дождемся твоего возвращения, — Руффина Каллистовна как будто уговаривала мужа. — Тебе ведь никак нельзя здесь оставаться». — «Только вы сразу отворяйте дверь, как застучат. Если про меня спросят: уехал по уездам — их ведь целых тринадцать. Послали, мол, из губернской управы, ну и застрял там», — наставлял Дмитрий Евстафьевич.

Минуту помолчали, перекрестились и простились.

* * *

До места Никандров доехал без неприятностей, но город уже раскачивало. Брала верх то одна, то другая сторона, иногда щелкали выстрелы. Сторон было много, но небольшие ватаги тыловых солдат и толпы мастеровых, кем-то направляемые, действовали более решительно и, главное, целились в одну точку. Среди них не было споров о моральности или законности, чести или долге. Они беззаветно верили в свою правоту, а заключалась она в том, что полная и беспрекословная власть должна принадлежать только им и при этом в форме совдепа.

Прошла еще неделя, холодно-ветреный ноябрь уже репетировал декабрьские стужи. Как же быть дальше?.. И тут-то Никандрова, в силу неизжитой инерции переодевшегося в добротное пальто и вдобавок в дворянской фуражке, вблизи родительского дома ни с того ни с сего обступили серые безбородые люди. Выходя из дому, он не знал, что с нынешнего утра над городом распростер краснокрылую власть Совет рабочих депутатов. Они еще не решили, признавать ли им над собою верховенство Петрограда или они сами по себе. Слетевшиеся из предместий мастеровые не знали и не любили покорённого города. И поскольку они умели лишь то, чему их научила фабрика — разделывать, размалывать и переиначивать природную материю, — они тут же приложили свое умение и к нему. Удивительно, как мало нужно, чтобы у восьмидесятитысячного населения, подперченного всего тремя тысячами мастеровых, перехватило горло от угроз нескольких сотен, а может быть, и десятков пролетарских боевиков. Да ведь и в целом по России промышленных рабочих наберется не более полутора-двух процентов.

...На вопрос хмурого человека со стертым, сжатым лицом и равнодушным взглядом Дмитрий Евстафьевич каждый раз односложно и спокойно отвечал, что в Орле проездом, барскую одежду купил по случаю, следует из Курской губернии в Москву, где проживает в мещанском околотке, будучи унтер-офицером в отставке, о чем и гласила его паспортная книжка. В конце концов, в январе, его отпустили. А накануне расстреляли Андрея Тимофеевича... Впрочем, говорили, что для сбережения патронов закалывают штыками, и не торопясь.

И за что же их так? Ведь если бы жандармерия, этот передовой отряд охранителей Империи, была и в самом деле душителем свободы, если бы и в самом деле она жестоко преследовала ненавистников самодержавия, то как же они — его враги — без больших хлопот совершили Февральскую революцию и в изрядном числе да разных оттенков распространились по всей Руси великой?

В Орле, к слову сказать, долго вспоминали братьев Дубровинских, убежденных или, как потом стали говорить, пламенных революционеров, — многократно судимых, ссылаемых и, несмотря на это, успешно продолжавших свою деятельность. Пресечена она была отнюдь не охранителями Империи. Братья соединились на дне Енисея: младший сам утопился, а старшего убили и бросили в реку, уже в 1918 году, чехи.

Нет, далеко было их превосходительствам и высокородиям до большевиков. Те всех неугодных выпололи, а выживших навсегда пригнули. Не смогли бы так царские слуги — не та кость, не та мораль. И бить они так не умели, и шланги резиновые не пускали в ход, и бессонницей не ломили (известен единственный случай), и голодом не морили, и на подследственных не мочились... Хотя и не шибко утирали слезы, как наставлял государь Николай Павлович графа Бенкендорфа. Закон, однако, блюли и честь знали. Понятно, не все, но очень многие. Мир ее праху — жандармерии российской.



Итак, оставаться в Орле бессмысленно и нельзя, как и возвращаться в Москву: почта через пень-колоду продолжала работать и от жены пришло предостережение. Оказалось, что бывшего прокурора разыскивают, а кое-кого из его прежних коллег уже арестовали. Одновременно долетали вести и с Дона — там разрасталось антибольшевистское движение. Новость приободрила еще в тюрьме. Не очень стесняясь ушастых стен, впервые сообщил об этом рослый пехотный капитан, изловленный на вокзале перед самым поездом. Одежонка на нем была никакая, но у пролетариев завидный нюх: они тут же смекнули, с кем имеют дело, поглядев на высокие гладкие голенища неудачного конспиратора. Но благодаря возмущению, громогласно заявленному капитаном при аресте, остальным его попутчикам удалось скрыться. Все они собирались на Юг...

Капитан рассказывал в камере, что на Дону и в прилегающих краях генералы Алексеев и Корнилов готовят армию, а Каледин пытается поднять казаков... Капитана часто вытягивали на допросы, но он, видимо, держался. Однажды он с допроса не вернулся...

...Переодевшись во все солдатское, густо обросший и с запущенными ногтями, — потому какой-то странный себе самому, — Никандров провел последние часы с матерью и сестрой в холодной гостиной, поглаживая свои огрубевшие пальцы о шелковую обивку бесконечно знакомого кресла.

Вспоминали, переговаривались и молчали. Как слегка освещенные двигающиеся декорации, издалека выплывали приезды на Рождество и Пасху, встречи, беседы с отцом, радость от милых лиц и звуков родных голосов. По приезде Митя то и дело улыбался: если не губами, то глазами или бровями, даже ноздрями, которые иногда удивленно расширялись. Из училища он приезжал уверенным, начиненным всевозможными знаниями, утвержденный в идеалах хорошо устроенного Русского дома, где власть и народ, каждый на своем месте, делают общее дело для процветания и славы России. Когда же отец постатейно раскладывал положение их поместья и общее состояние сельской округи, молодого человека посещали недоумения, даже тревога. Но они скоро отодвигались праздничной суетой и совсем забывались, когда он возвращался к налаженному распорядку училища, напрочь поглощенный лекциями и семинариями по гражданскому, естественному, обычному, уголовному, государственному, римскому, магдебургскому и прочему праву...

Перед опасным путешествием на Юг Дмитрий Евстафьевич бродил по остывающему, полутемному родительскому дому и память восстанавливала разговоры с отцом, в конце 80-х и в 90-х, во время кратких наездов. Из слов отца выходило, что чуть ли не с каждым годом сельская нива тощала, трудности множились, то и дело появлялись новые обстоятельства, с которыми мало кто понимал, как справляться. Отец непосредственно видел, как ухудшалось положение окрестных крестьян. Продуктивность труда свободного землепашца, конечно же, должна быть выше в сравнении с рабским трудом — для Европы это аксиома. Но получается, что Россия живет по своим, ей одной ведомым, а скорее, никому не ведомым, аксиомам. После войны с Наполеоном в Остзейском крае крестьян освободили от крепостной зависимости — и они стали неуклонно... нищать. Однако же тому есть объяснение: освободили без земли. Но как же тогда объяснять происходящее ныне, и не где-нибудь, а рядом — на столь вроде бы понятной уму и сердцу Орловщине? Отец говорил, что ни община, ни отдельная крестьянская семья не умеют разумно распорядиться обретенной свободой. Они ни за что не желают осваивать правильные севообороты, более глубокую вспашку, употребление сильных удобрений — да и всего не перечтешь. Вместо этого сплошное недовольство и фантазии: мол, объегорили крестьянина, подлинную царскую волю о безвозмездной даровой земле утаили. Ропщут на тяжесть выкупа наделов, требуют растянуть рассрочки... Известно также, что на Орловщине тесно, но, чтобы переселиться, надо, во-первых, иметь верные сведения о свободных землях, во-вторых, расплатиться по всем долгам, а в-третьих, отбыть рекрутскую повинность. О чем там думают законодатели? Вот и получается: что в низах, что в верхах — ни тпру, ни ну... Крестьянин помечется туда-сюда, залезет в долги, потом махнет рукой и засядет в кабак. Хорошо, хоть пока не бунтует (что такое крестьянский бунт, орловским помещикам поведали их деды: при императоре Павле Петровиче в Севском уезде пришлось из пушек картечью палить). От безвыходности же подаются на сторону, и города набиваются изведавшим всякие невзгоды мрачным народом...

Посреди крестьянских неурядиц неуютно стало и в имении. Теперь трудно нанять усердного работника — дерзят, ленятся, не делают как велено. А тут еще из-за падения спроса на пеньку и масло приходится сокращать посевы конопли, дававшей изрядный доход...

Под конец Дмитрий Евстафьевич сообразил, отчего так настойчиво, спустя четверть века, обступили его отцовские сетования и предчувствия: о чем-то подобном продолжал толковать и незаметно вкладывал в уши старик агроном, Митин, меряя углы подмерзающей камеры...

И что же тогда: выходит, все неизбежно шло к тому, что случилось? И никто не виноват в этом? Выходит, что уже не может тысячелетняя страна стать совсем другой, нет в ней уже силы преодолеть самое себя, а оставаться такой, какова она, уже невозможно... Русская история замкнулась, а ключ на дне бездонного колодца. Следовательно, всякая борьба бессмысленна. Ну, изгоним большевиков, вздернут нос дельцы, во все щели полезут мещане — хоть не пролетарии, а пошлости и посредственности в избытке...

Дмитрия Евстафьевича вдруг осенило: вот и ладно, вот и хорошо, что нечего ждать, что пора забыть о непосредственной практической пользе. Вот оно — святое непорочное дело... Дмитрию Евстафьевичу ненадолго почудилось, что все наличное куда-то ушло, отпрянуло все привычное — и умственное пространство заняла одна-единственная мысль: как будто он для того и прожил свои полвека, чтобы перед ним открылась возможность истинно чистого, бескорыстного деяния...

Прощаясь, Дмитрий Евстафьевич преклонил колени, мать перекрестила его, что-то говорить дольше было невозможно. Она знала, что более не увидит сына. А он не просто прощался, но и в самом деле желал прощения — за то, что в такие страшные дни покидал близких, беззащитных, и еще думал об оставленных в Москве. Но ни здесь, ни там он был не в силах их защитить, даже наоборот, оставаясь, мог навести на них большую беду. Ужаснее всего было думать, что им уже не принадлежит их старый, милый дом. Новая власть отменила частную собственность на городскую недвижимость и каждому из них казалось, что вокруг незаметно стало витать что-то чужое, просачивающееся внутрь дома с зябнущих на ветру, неубранных улиц.

Брат и сестра последний раз обнялись. Она была очень немолода, но ее серые глаза по-прежнему куда-то уплывали, а каштановые волосы легко переливались даже в сумраке. Она когда-то отказала двум претендентам, а следующих уже не было. Родители вздыхали, пытались убеждать. Старшая сестра к тому времени жила с мужем в далекой, жаркой Бразилии, изредка писала — все больше о детях и делах. А младшая, в свои младые годы, как Дюймовочка, жила в цветах таинственного сада, возделанного Ламартином, Робертом Браунингом и Новалисом, а из русских искусников — Фетом, старинным Батюшковым и Тютчевым. Пушкин был для нее полубогом. К сожалению, ни один из претендентов не чувствовал поэзию, а главное, самую жизнь, как чувствовала её она, — волнительно, трепетно, увлекаясь внезапными бликами нездешней красоты. Посему надеяться им было не на что, и она так и осталась с матерью.

Когда брат и сестра еще раз, у двери, посмотрели друг другу в глаза, оба услышали прозвучавшее внутри них:

Бежать? Куда? Где правда, где ошибка?
Опора где, чтоб руки к ней простерть?
Что не расцвет живой, что ни улыбка, —
Уже под ними торжествует смерть.

Странно, они оба знали, что слышат одни и те же известные строки, хотя не сказали друг другу ни слова...

Болея душою за семью, за мать и сестру, денно и нощно пребывая в напряжении как в смирительной рубахе, Никандров подался на Юг. Сестра обещала во чтобы то ни стало отправить в Москву телеграмму — Руффина и Ваня поймут иносказания. Добирался Никандров через Воронеж и Лихую, через неделю был в Новочеркасске, а оттуда — в Ростов, где был штаб Алексеева и Корнилова.

* * *

Белое движение стало частью огромного противобольшевистского сопротивления — политического, нравственного, общественного, национального. Сопротивления раздробленного, несогласованного, вспыхивавшего в разных местах и по разным поводам. Наименее осмысленным и наиболее хаотическим было неприятие новой власти среди крестьянства: кто-то выставлял лозунги против коммунистов, но за большевиков, кто-то наоборот. Отчасти организованными, но, в сущности, случайными были волнения в рабочей среде. Вполне определенным, но сугубо оборонительным было сопротивление национально-окраинных и местных правительств. Самым же решительным образом включились в борьбу наскоро созданные русские Белые армии, но их разделяли тысячи верст, отчего их удары календарно и оперативно не удавалось скоординировать. Поэтому части Красной армии, спешно перебрасываемые то на один, то на другой фронт, концентрировались на направлениях, наиболее уязвимых для большевиков, и тем самым создавался их численный перевес. Военные историки называют это преимуществом борьбы по внутренним линиям.

Как только красные оккупировали какую-либо местность, мало-мальски состоятельные люди, офицерство, дворянство, бывшие чиновники загонялись в кольцо произвольных репрессий, издевательств и конфискаций. Тюрем не хватало и появлялись концентрационные лагеря. Преодолевая опасности дорог, многие из этих людей вливались в различные антибольшевистские движения. Они гибли неисчислимо, как, впрочем, и те, кто не мог или не желал покидать красную Совдепию.

Вопреки собственной декларации о праве народов на самоопределение, большевики развернули войны по всем окраинам великорусского ядра бывшей Империи. Обычный приём: местные пособники большевизма от имени трудящихся обращаются за помощью к Москве, вторгается Красная армия, начинается кровавая заваруха и территория присоединяется к Совдепии. Так произошло на Украине, в Белоруссии, на Кавказе, в Средней Азии, к востоку от великорусского ядра. По замыслу большевиков это был только первый шаг: они пеклись не о восстановлении России в имперских границах, а о всемирной гражданской войне, о завоевании всего мира. Как выразился один из них, «русскому пролетариату еще придется сражаться на площадях мировых городов».



Большевики... Что же они такое? — Кто находит ответы, кто не находит. Кто-то воочию видел происходящее, кто-то до сих пор отводит глаза. Признаемся: даже спустя много десятилетий обо всем этом трудно говорить — по естественной узости человеческого взгляда, по многоликости бытия, по жалости к страданиям и безвременным смертям...

Мир многоцветен, в нем очень много разного и, вместе с тем, не враждебного друг другу, переливчатого. Для открытого, благожелательного восприятия такое видение мира естественно. Но психика и мировоззрение иных людей жаждет островатых приправ. В результате что-либо несхожее будет восприниматься как заведомо противоположное. Еще один шаг в этом направлении — и противоположности привидятся соперничающими, состязающимися. Мир этих людей прерывист, движется энергией противоположностей, он охвачен постоянной переделкой, в нем выживают наиболее приспособленные. Некоторые идут еще дальше: самые скромные различия представляются им непримиримыми и нетерпимыми. Они слышат только рев хищников и вопли разрываемых жертв. Они кругом видят одно насилие и — главное — сами становятся его жрецами и носителями. В душе подобных людей гнездится, казалось бы, несовместимое: насилие или борьбу они считают наиболее естественным состоянием и, в то же время, посредством насилия желают истребить всякое различие, которое, по их ощущению, и является причиной всеобщей борьбы. Их идеал имеет два лица, одно — это схватка всех со всеми, другое — это ровная поверхность, полное однообразие и единомыслие. С какой стороны ни взгляни, в таком идеале не может быть истины. Ибо истина это не просто то, что есть, а что всегда было и будет — что вечно, а следовательно, от Бога, который любит всякую тварь и изначально не обрек ее на уничтожение. Прав был мудрый Паскаль: насилие никогда не опирается на истину...

«Кто не преклонится пред нами, будет истреблен» — девиз рыцарей Насилия. Хищный запах этой максимы неизлечимо отравил большевистскую верхушку, которая втянула в себя любителей непримиримых крайностей, и к тому же уверенных, что только они правы. Какой косматой древностью несет от этих убеждений! Покорись, ляг под ноги, служи нам, — а не то... Никакой середины, никаких компромиссов. Разве не так вели себя узкоглазые орды на Руси? Пожалуй, что умереннее: ради острастки и трупофилии большевики истребляли и покорившихся...

Не успели российские социал-демократы создать партию, как раскололи ее, любого нанимателя объявили эксплуататором, любую продажу — обманом, человечество непримиримо расчленили на богатых и бедных... Когда же возникли совдепы и Временное правительство, они с яростной энергией вбивали клин между ними. Уже в апреле 17-го, когда почти всеобщим желанием было бескровное построение новой государственности, большевики призвали к новой, «пролетарской» революции, а следовательно, к всеобщему кровопролитию. Более того: Россия, искалеченная войной и потрясениями, померещилась им центром мировой революции — земношарного костра, в котором должен сгореть весь «старый мир». Какая радостная картина: бесконечное поле серого пепла, а посреди копошатся одинаковые фигурки в синих блузах и красных шапочках...

«Вся власть Советам» — большевистский лозунг, с самого начала таивший подвохи, свободу маневра и возможность обмана. С мая большевистские листки и ораторы внушали населению, что совдепы есть единственно подлинная форма народоправства. Разумеется, это не было принципом, который отныне стал бы действительно основой большевизма. Так как подлинной его основой была жажда всех на свете рассорить, а потом поочередно согнуть и сломать. Советская власть (это показали уже первые полгода после Октябрьского переворота) была лишь лубочной ширмой, за которой большевики прибирали к рукам несчастную страну. Смешно, но всего через пару месяцев, вслед за подавлением поддержанного большевиками июльского бунта, они быстренько отказались от своего лозунга, потому что от них тут же отвернулась значительная часть населения. Но, опять-таки через пару месяцев, они снова провозгласили его, так как их политическая репутация подскочила. Ведь теперь, в загадочном спектакле, куда был втянут бесхитростный главковерх Корнилов, они красовались в роли защитников демократии, не сделав, кажется, ни одного выстрела (Корнилов опрометчиво послал войска на Петроград, чтобы пресечь еще один возможный красный бунт, а был выставлен мятежником).

Верили они когда-нибудь, что совдепы и по видимости воплощаемая в них власть народа — это и есть желанная для них, большевиков, форма власти? Вряд ли. С первых же дней такой формой была Партия, а все остальное средством. И почти с первых же дней Партия сколачивалась для конечной цели — для власти над Россией, а может быть, над миром. Это было воистину «гениальное предвидение» ее полубезумного вождя...

Ламброзо заметил, что многие революции попадают на ноябрь (значит, по старому российскому календарю — где-то на конец октября и начало ноября). Действительно, самое время переворота было выбрано очень точно: Троцкий объявил о нем в ночь на 26-ое спустя несколько часов после открытия Второго всероссийского съезда советов. Впрочем, это был столь любимый большевиками блеф: в момент громогласного заявления Временное правительство еще заседало в Зимнем, к тому же митинги в петроградском гарнизоне и снующие по казенным коридорам люди с винтовками — еще не захват власти. Но съезд усиливает мираж: советская власть победила! — её возглавляет новый Исполнительный комитет съезда и, впредь до созыва Учредительного собрания (успокоительная пилюля!), следует подчиняться так называемому Совету народных комиссаров. Ведь это не прежние «министры-капиталисты», а правительство, выражающее интересы трудящихся!..

Съезд не мог повести себя иначе. Он состоял из делегатов не более чем от одной четверти (!) всех совдепов, и именно тех, которые в основном делегировали большевиков и солидарных с ними левых эсеров. Крестьянские делегаты на съезде почти отсутствовали. Немудрено, что такой съезд проштамповал воззвание и резолюции, выгодные большевикам. Если бы съезд отражал мнение всех или почти всех совдепов, как это было на Первом всероссийском съезде в июне, самозванцы не получили бы поддержки и их затея провалилась бы.

Конечно, все основные, наскоро придуманные «государственные посты» заняли большевики (Каменев, Ленин, Свердлов, Троцкий), хотя и в совдепах и в общественной жизни они отнюдь не первенствовали (при открытии в январе 18-го года Учредительного собрания большевиков оказалось всего 23%).

Конфликт между большевистской верхушкой и совдепами на местах обозначился сразу же. Функции и задачи советов отныне диктовало новое правительство (которое само якобы подотчетно советам). Первая официальная инструкция появилась в конце декабря и составил ее не кто иной, как наркомат внутренних дел (НКВД). Теперь из числа избирателей и депутатов исключаются «эксплуататоры», «нетрудовые элементы». За избирателями признается право отзыва не оправдавших доверия депутатов, посредством чего большевики могли менять состав советов. Выборы, конечно, не были тайными. Побаиваясь крестьянства, к апрелю 18-го большевики установили новую структуру советов: самостоятельных крестьянских советов не стало, возникли объединенные советы. Наконец, в случае волнений и приближения фронта вместо советов власть брали ревкомы. Отношение к советам видно также в переезде петроградской большевистской верхушки в Москву: не в последнюю очередь он был вызван опасением, что фактическую власть в центральной России будет иметь Московское областное объединение советов, а не петроградские самозванцы.

Тем не менее иллюзия победы советской власти какое-то время еще держалась. Когда человеку, не имеющему ясных убеждений, внушают: так решило большинство, это воля большинства и т. п., — он становится послушной овцой. Как же внушительно это звучало: «Опираясь на волю громадного большинства рабочих, солдат и крестьян, опираясь на совершившееся в Петрограде победоносное восстание рабочих и гарнизона, съезд берет власть в свои руки...»

Перед самозванцами встала проблема: не имея на самом деле ни законной основы, ни решающего влияния в стране, объявив себя верховной властью, реально подчинить себе типографии, госучреждения, промышленность, транспорт, связь и население. Большевики издавали декреты, постановления, инструкции, но их поначалу никто не принимал всерьез. На местах, по-своему и кое-как, управлялись совдепы, разные комитеты и просто сильные и неразборчивые личности...

Раздирание населения на враждебные слои, кланы, местности перерастало в развал. И чем глубже большевики вгрызались в жизнь страны, тем больше этот развал усиливался. Так как единственное, что они умели хорошо делать, это сталкивать всех и вся...

Повсюду воцарялся произвол вооруженных групп, шаек, отрядов. Ими руководили люди, как бывает в таких случаях, жестокие и решительные. Одни выступали от имени совдепов, комитетов, заводов, вторые во имя каких-то идей, третьи просто грабили и убивали. Энергия, вырвавшаяся после падения культурных запретов, забвения житейских правил, разрушения социальных перегородок, устремилась — против жизни. Эту энергию подпитывали несущиеся из Петрограда, а потом Москвы — из столиц — зажигательные призывы; там провозглашались декреты, каждый из которых мог осуществиться только насилием. Месяц за месяцем эти вооруженные группы, шайки, отряды, почуяв узаконивающего их, единого с ними по духу столичного хозяина, становятся под его начало. Большевики и большевиствующие естественным образом возглавили всеобщее насилие. Историкам известна масса фактов подобного рода. Один пример. В мае 1918 года по Оке из Выксы отправились добывать хлеб самодеятельные рабочие отряды. Ленин незамедлительно приветствовал их ответной телеграммой и призвал их перейти под крыло главного комиссара продовольствия Цюрупы, разумеется, для того же грабежа, но официально одобренного столицей. От такого предложения мало кто откажется: отбирая «излишки» у крестьян, продотряды в первую очередь насыщали себя и своих, а имея столичный мандат, могли не обращать внимания на местную власть.

В деревне введенные декретом «комитеты бедноты» доносили на недругов и с помощью продотрядов терроризировали тех, кто еще хотел и умел работать. Заводы, фабрики, мельницы, всевозможные предприятия парализовались дезорганизующим «рабочим контролем» и отстранением специалистов и собственников от квалифицированного руководства. Пытаясь захватить прямое приказное управление железными дорогами, большевики сеяли раздор между железнодорожниками. В июне 18-го они окончательно расправились с наиболее знающими это сложное хозяйство. Отныне и надолго расписания поездов перестали существовать как реальность...

Все, что относится к экономической сфере, оказалось в полумертвом состоянии. Большевики молились на примитивные схемы Маркса, действительной экономики вообще не знали, не понимали необходимости торговых связей, всякую куплю-продажу стремились заменить распределением, в деньгах видели отрыжку капитализма. Идеалом мыслился комиссар со товарищи, которые решали, у кого отнять и кому дать — вот и вся экономика. Так, вероятно, поступали первобытные вожаки, раздававшие соплеменникам куски убитого животного. Так, по наблюдениям натуралистов, делают и волчьи вожаки.

Страну, преимущественно ее центральные губернии и города, с неизбежностью настиг голод. Из-за обесценивания денег и сопротивления агрессии большевизма был прерван товарообмен с Украиной, Доном и Кубанью. Это еще больше ударило по населению. Но для большевиков голод стал тем оружием, которое позволило им утвердить свою власть в центральной России. Как по злому волшебству, голод уравнял всяческие притязания и свел их к одному — выживанию. Сытый, обмотанный патронташной перевязью головорез теперь без труда справлялся с голодающим населением. Стремясь выжить, оно готово было признать любую власть и быть ей послушным: отныне самую жалкую еду, кое-как оплачиваемую и опайкованную работу можно было получить только из рук новой власти. Такого в России — удельной и царской, древней и новой — еще никогда не было...

Разруха, голод, междоусобие, война, тиф, миллионы смертей, порушенные святыни — все это, долженствовавшее, казалось бы, доконать большевиков, на самом деле обеспечило им победу, ибо это те условия — та среда, в которой они у себя дома. Из биологии и социальной истории известно, что в подобной среде утверждаются не самые сложные, а самые примитивные, не самые добрые, а самые злобные, не святые, а бесноватые.

* * *

«Взбранной Воеводе победительная, яко избавльшеся от злых ...» — единоусто и мажорно выпевали крепкие мужские голоса, несомненная и скорая победа наполняла крылатым восторгом. Походная палатка, где совершалась служба, куда-то летела, летела... Летела в смерть и в жизнь вечную.

Если люди отворачиваются от Бога, Он лишает их Своего заступничества. Ему даже не нужно насылать на них кары — они сами предают себя во власть озлобленных древних божеств. В том числе тех, чьи изображения были сброшены в Днепр равноапостольным князем Владимиром. Теперь они скрываются под иными масками. Россия спасется, если русские люди согласно принесут покаяние, обелят свою совесть. Но прежде предстоит сокрушить новых язычников, служителей антихристовой большевистской веры.

Примерно в таких словах излагал свое понимание происходящего отец Варнава, один из тех, кто духовно окормлял в походе добровольческие отряды. Его проповеди утверждали правоту Белого дела, священную миссию избавления России от новоязыческого беснования. И в эти минуты многим его слушателям мнилось, что избавление совсем близко: армия генерала Деникина рвалась к Москве и уже подступила к Орлу.

Никандрову мысль отца Варнавы представлялась по-семинарски прямолинейной, однако доходчивой. Но она была слишком доходчива, чтобы через нее понять весь этот кошмар, в который ввергнута Россия. Дмитрий Евстафьевич давно пришел к выводу: когда теория слишком доступна, она сомнительна, а по строгому счету, пожалуй, что и неверна. Лев Толстой переписал для народа Евангелие, а получилась почти карикатура. «Да, к чему это я, — спохватился Никандров, — сейчас нужно думать не об этом. Отец Варнава проповедь говорит, а не лекцию читает. И хотя Белое дело не нуждается в богословском оправдании, и оно не помешает».

Армия действительно устремилась вперед что было силы, но сила иссякала. Не по общей численности, которая даже прибавилась. И не в том смысле, что армия уже не могла или не хотела драться: большевики трепетали перед бело-малиновыми, черно-красными, черно-белыми — дроздовцами, корниловцами, марковцами. А иссякала сила в том смысле, что во всем чувствовалось: это — последнее. Последнее даже с оперативной точки зрения: резервов больше нет...

Обрубленные разговоры, решительные восклицания, слова и действия как будто озарялись бесстрашием, а может быть, отчаянностью — другого слова не подберешь. Уже не трогали, не удручали всем известные наболевшие противоречия в отношениях с донцами. Вроде бы запамятовалась и разноголосица среди генералов. И Деникин, теперь единолично возглавивший Белое движение на Юге, тоже последний из той генеральской когорты, которая это движение создавала. К слову, вспоминая об этих выдающихся мужах, приходит и такая мысль, что даже несчастья Бог может обратить на пользу: самоубийство честнейшего Каледина и отъезд Краснова, не совладавших с казачьей вольницей, гибель Корнилова, смерть мудрого Алексеева привели к твердому единоначалию, без которого успешная война немыслима.

Последнее... Все время не хватало боеприпасов; совсем плохо обстояло с провиантом: его пополнение на возвращенных территориях не встречало поддержки среди измаявшегося населения. Самоотверженная молодежь, поначалу составлявшая ядро Добровольческой армии, безоглядно бросалась на вражеские окопы, пулеметы и штыки и роковым образом таяла — от пуль и осколков, незалеченных ран, от болезней и непомерной усталости.

Когда Никандров видел, как наскоро, не поспевая отпеть, закапывают убитых в волглую землю, его глаза увлажнялись — как будто для того, чтобы не очень видеть упрощенную и бесстрастную деловитость погребений. Конечно, она — деловитость — была вынужденной, но и необходимой, ибо она по-своему замещала невозможный в данных обстоятельствах размеренный торжественный ритуал. А совсем без ритуала, хоть какого-нибудь, живое не вправе приближаться к умершему... Губы сами шептали: «Господи, так жалко их, так жалко... бело-голубенькие погончики — совсем мальчики... Дай им покой, Господи, со святыми Твоими, ведь и они святы...»

Вплоть до неожиданной смерти Верховного руководителя армии (так его тогда называли) генерала Михаила Васильевича Алексеева, Никандров исполнял всевозможные поручения по связи нарождавшейся армии с многочисленными общественными группами, комитетами и местными властями. Когда армию и все Белое движение на Юге возглавил генерал Антон Иванович Деникин, Никандрова переместили ближе к юстиции, входившей в компетенцию Особого совещания при Командующем.

Однако в условиях жесточайшей войны, когда большинство бесправно перед военной силой, заниматься серьезным законотворчеством, мягко говоря, малопродуктивно. Никандрову вспоминался афоризм законоведа профессора Алексеева: «право есть там, где есть права». Немудрено, что Никандрову трудно было согласовать указания начальства со своими взглядами...

Весною и летом 19-го года появились официальные документы по земельному вопросу. Возражения и сомнения посыпались слева и справа. Допускалось частичное отчуждение частновладельческих земель, но зато крестьянин должен был отдать одну треть урожая в текущем году («третий сноп») и одну пятую в следующем. При этом законодатели оптимистически уповали на развитие, как они писали, «высокотоварных хозяйств за счет более интенсивного труда, а не за счет дополнительного наделения землей». Но и эти, далеко не всех удовлетворявшие, постановления не вносили уверенности в жизнь селян, поскольку полагались временными, а окончательное решение откладывалось до Национального, или Представительного, собрания.

Позже Управлениями юстиции и земледелия были определены допускаемые размеры участков, сохраняемых за бывшими владельцами (размер менялся в зависимости от плотности населения и обеспеченности землей). Но согласятся ли с этим бывшие владельцы и нынешние крестьяне? И о чем можно говорить, когда все это только прожект, а последнее слово за будущим?

Насколько Никандрову было известно, в более благожелательном для крестьян направлении прожектировало Омское правительство Верховного правителя Колчака. Но крайне сомнительными выглядели декларируемая опора на безобщинное мелкое крестьянское хозяйство и утверждение, что крупное землевладение отжило свой век. И опять-таки «непредрешение» до будущего Собрания...

И что же в результате? Крестьянство не очень спешит поддерживать Белое движение, разве что там, где уже побывали и показали себя большевики. Городское население, за исключением фабричных, в массе своей сочувствует белым, но пассивно, надеется отсидеться и даже не готово противостоять шайкам пролетариев...

В конце концов Никандров столь отяготился, как он считал, чиновничьим графоманством, что стал ходатайствовать о переводе. По рекомендации Николая Ивановича Астрова, не так давно видного московского деятеля, его перевели в Отдел пропаганды (бывшее Осведомительное агентство) при Особом совещании. Его новые служебные обязанности привязали его непосредственно к действующей армии.



Никандров вошел в Орел вместе с частями генерала Кутепова 30 сентября 19-го года (белые, разумеется, игнорировали декрет о новом календаре). Город выглядел заброшенным. Как и везде, где побывали войска, красные или белые, мусор не убирали. На мостовых брошенные телеги с тюками награбленных вещей. Кое-где трупы. Местных жителей почти не видно. Довершая картину, ветер издевался над полумертвыми листьями, то разбрасывая их, то собирая в братские холмики.

Дмитрий Евстафьевич сразу же кинулся к родительскому дому. Его не лишенный архитектурной выдумки фасад по-прежнему взирал на впадение Орлика в Оку. Однако вблизи теперешний его вид казался безучастным к окружающему и не сулил радостной встречи: часть стекол выбита, входная дверь, накренясь, держалась лишь на верхней петле, как второпях повешенный. С нарастающей тревогой Никандров обходил полупустые, почему-то с ободранными стенами, натоптанные комнаты. И все настежь...

В помещении, где раньше была кухня, обнаружилась кухарка Даша, полная, с сединою, быстрая и сметливая, но нынче испуганная и неразговорчивая. «Ах, барин, такое здесь было... Им-то никак нельзя было здесь оставаться. Съехали-с, можно сказать, в чем были. Кажись, перебрались к Федотычу, в Солдатскую слободу. Приютил он их. А я вот тут...»

Перед тем, как отправиться в Солдатскую слободу, Никандров вскрыл тайничок с драгоценностями — в заброшенном чулане, куда складывали совсем ветхие и поломанные мелкие вещи. Тайничок был цел — значит, так спешили, что ничего не успели взять...

У Федотыча уже не было ни матери, ни сестры. Рассказ бывшего слуги был прост.

— Матушка ваша, Царство ей Небесное, на второй день слегла, а на третий, поутру, ваша сестрица нашла ее скончавшейся. Не знали, как и хоронить. Пошли к гробовщику и обменяли гроб на венчальное колечко, кое-как сняли. А на кладбище повезли на тележке, всех лошадей уже отобрали. Крест знакомый плотник сбил, а могилку, рядом с вашим покойным батюшкой, сами выкопали — все разбежались, кто зачем. Думаю, пограбить. Ну, а сестрица ваша пожила у меня еще три денька и говорит, что же я тебя, Федотыч, объедать буду, тебе и самому есть нечего. У меня и вправду, барин, ничего теперь нет, супруга-то год как померла, а где сынки и сам не знаю... Так вот и ушла, сестрица ваша, Анна Евстафьевна, — хорошая была, тихая. А куда ушла, не сказала, в какую сторону, неизвестно. Перед тем говорила, надо бы еще дома побывать, взять кое-что. Вместе пошли, покружились по темени, но войти она побоялась — эти разместились, да все что-то кричали да смеялись.

Никандров вернулся к старику к полуночи, принес немного провизии, уделил ему из тайничка. Заварили чаю, посидели.

— Ты уж за могилкой пока присмотри, — попросил Никандров. Старик кивнул.

— Как думаешь, Федотыч, чем все это кончится?

— Да что же тут думать — разрухой началось, ею же и кончится. Но вам этих все равно не одолеть. Не взыщите уж за правду. Вот, скажем, вы, барин, — разве легко вам кого пристрелить или, простите, прирезать. А этим все нипочем, особливо ежели выпьют. Не сладить вам с ними, никак не сладить. Вы же сами никогда и не усмиряли. Тот же солдатик, из простых, своих же и усмирял. Уж и нашего брата на вы стали называть. Басурмана какого или немца убить можете, а русского, хоть он и низкого звания, жалеть будете.

— Ну, как же ты говоришь, Федотыч, ведь армия наша бои ведет, а не игры играет — и стреляем и убиваем.

— Так то по необходимости. В тебя стреляют и ты стреляешь... Но, думаю, недолго выдержите. А эти — сколько ни придется. Слышал, ихние комиссары и своим спуску не дают, а наш брат уважает это. И ежели сама власть велит грабить, так другой власти народу и не надо.

Было уже поздно. Старик зевнул, перекрестил рот, покачал головой.

— Сорок лет прослужил я у вас и мне ли не знать вашей породы. Если и накричите, то потом стеснительно смотрите. Пусть не все такие, но в расправе вам с этими не сладить. Им что загубить, что сплюнуть — все одно. Раз уж они поднялись, все, конец. Нынче истончилась косточка барская. Дед, помню, рассказывал, при нем баре были другие. Плетьми охаживали виноватого и правого. Сурьезные были люди... А матушку вашу жалко, совсем оне ослабели, еле добрались до моего логова.

Перед сном вместе помолились, а утром отправились на кладбище. На прощанье старик низко поклонился и тихо сказал: «Христос с тобой. Дай Бог в святой час, в архангельский!» — «Спаси тебя Бог, Федотыч. Прощай». Никандров заспешил, а Федотыч сколько-то еще стоял, держа в руках картуз, и смотрел вслед бывшему барину, думая о чем-то своем, но скорее всего ни о чем не думая.



Накануне Никандров пытался найти знакомых, но по городу как будто прошел мор. Кирпотины, как ему удалось узнать, успели перебраться в Крым. Зато братьев Лопухиных, по словам соседей, большевики схватили чуть ли не за день до своего отхода. Большевики, вероятно, вывезли их вместе с другими заложниками. Заложники у них были двух родов. Одну группу составляли родственники дезертиров; если дезертир не возвращался, родственников расстреливали. Много ли было таких случаев или мало, установить уже никогда не удастся — где взять свидетелей?.. Другая группа набиралась преимущественно из заметных горожан дворянского происхождения. Их ожидал расстрел при наступлении белых и взятии города. Иногда их оставляли про запас, когда под угрозой оказывался ближайший, стратегически более важный, город.

Красные не могли не знать, что такая бесчеловечная мера не препятствовала натиску Добровольческой армии. И придумали они эту меру просто-напросто потому, что любой повод для истребления ненавистного класса был для них хорош (свое авторство, впрочем, отрицали: ссылались на великих предшественников — парижских коммунаров, державших в заложниках архиепископа Парижа и еще кого-то). Было это похоже и на кровную месть: вы — наших, мы — ваших; и еще вроде платы за сданный город. По мрачной логике родовых страстей (а классовая ненависть им не сродни?) заложник не может быть вполне невинным: родовому сознанию неведом индивидуум — каждый человек значим только благодаря его принадлежности к данному роду (социальному слою или классу — по терминологии большевиков). А ежели заложник и невинен, то и так сгодится — ведь древние божества любят лакомиться и невинными жертвами... Эх, недалек был от истины отец Варнава!..

Большевики вывезли из Орла почти всех заложников — в опасности была Тула. Подвод все-таки не хватило и добить оставшихся поручили китайцам, но те первыми ушли, нагруженные трофеем (надежнее для такого дела латыши, но они более пригодились в заградительных отрядах и на передовой). Посему добивать заложников и прочих арестованных пришлось двум чекистам, которые честно бы исполнили свой долг, кабы не стремительный бросок добровольцев. Этих чекистов следовало немедленно поставить к стенке, но контрразведка взяла их к себе. Ей удалось обнаружить три брошенных войсковых склада. Патроны и снаряды добровольцы только и пополняли за счет красных. Возможно, что где-то еще есть склады. Пойманные чекисты могли об этом знать...

Контрразведка уже усердно ими занималась. Для допросов с пристрастием у бывшего жандармского полковника Скипетрова были подобраны мускулистые, не особо мудрящие молодцы (на войне — как на войне); однако, раз на раз не приходится: чекисты твердили, что им ничего не известно. Скипетров решил воспользоваться прокурорским опытом Никандрова, который, вероятно, знал более тонкие следственные приемы, и попросил его прийти — как говорится, не в службу, а в дружбу. Тем паче, что контрразведка находилась в тесной связи с сотрудниками Отдела пропаганды, так как обе организации были одинаково озабочены собиранием фактических сведений и их анализом. Помимо местонахождения складов чекисты могли знать и тайные адреса, где прятались диверсанты.

Одного чекиста звали Егор Свейский, второго Арон Гриц (из местных). Никандров понимал, что чего-либо добиться, но без долгого битья, можно лишь за обещание сохранить жизнь. Вообще-то он сам не так уж часто вел допросы и его способности в такого рода противоборствах полковник преувеличивал. Но деваться некуда и Никандров прямо сказал Скипетрову, что свое участие оговаривает принятием указанного условия. Полковник согласился, хотя оба понимали, что после содеянного мерзавцами это было, пожалуй, вопреки совести... Однако времени в обрез — дорог даже час.

Первым привели Егора Свейского. Большерукий, в ободранной кожанке и офицерских сапогах, короткая стрижка и светлые, прямые, пустоватые глаза. Никандров предложил сесть.

— Откуда прибыли в Орел? — вопрос не обязательный, но начать надо с формального, чтобы сбросить напряженность.

Вообще, первейшей задачей было лишить допрашиваемого самоконтроля, сбить со взятой им на себя роли.

— Этого вам знать ни к чему, — Свейский держался уверенно, видимо, уже приняв смертную долю, как скорую неизбежность. Но сильному человеку согласиться со смертью, да за короткий срок, можно лишь умом, частью души. Никандров это знал — знал, что бессознательная надежда выжить спрятанным угольком жжет этого человека и, в сущности, только она и поддерживает его фанаберию. Поэтому следующую задачу Никандров усматривал в том, чтобы скрытая надежда стала явственной, но так, чтобы проклюнулась постепенно, шаг за шагом — тогда Свейский в нее поверит.

— И все же любопытно: фамилия у вас редкая. Может от краев, где обитали ваши родители?

— А я ни в матку, ни в отца, а в лихого молодца, — чекист продолжал играть бесшабашность и бесстрашие, не замечая, что уже переигрывал.

Никандров двойственно относился к нему: он должен был чувствовать в нем человека и, вместе с тем, ощущать его как нечто постороннее, нечеловеческое. Он не мог упустить малейшую слабость, сдвиг, то есть душевные движения противника, одновременно не признавая в нем души. Психолог назвал бы это синдромом охоты, чему с детства обучается почти все живое. Однако зверю это проще: своих они пожирают редко.

— Вы из рабочих? — Никандров продолжал нащупывать путь.

— Это точно. Слесарь-умелец!

Фанаберия Свейского, кажется, выперла в другую сторону. Никандрову предстояла ажурная работа: увлечь Свейского еще дальше в сторону от его амплуа железного чекиста.

— Скажите, Егор... не знаю, как по батюшке... — Никандров сделал паузу.

— Егорий Павлов.

Никандров подумал, что разговор налаживается. И тут же, с ним так бывало, стало как-то смутительно. Дмитрий Евстафьевич по профессиональной необходимости имел некий опыт допросов, но в какой-то момент допроса чувствовал, что это ему неприятно, и что он уже не совсем он. Глядя на допрашиваемого как на недочеловека, он и в себе замечал тогда что-то аналогичное, делался отчасти чужим самому себе.

— Вас, Егорий Павлович, видимо, ценили на заводе? — Никандров решил подыграть Свейскому.

Свейский зло посмотрел на него и Никандров мгновенно понял, что дал осечку — сам переиграл. Свейский почти выкрикнул:

— Что болтать-то. Все равно прикончите, — и взял прежний разухабистый тон. — А что нам помереть? Не страшно. Народимся. Нам ваше божье царство не надобно. Мы и так будем жить вечно...

Его распухшие губы сморщились в усмешку:

— А старого вам не возвернуть. Чего захотим, то и будет...

Свейский как будто митинговал перед толпой. Никандров встал, выпрямил плечи, отошел к окну. Он обратил внимание на стоявший на подоконнике индейской масти горшочек с почти засохшим цветком, в просторечии именуемым ванькой мокрым. Подошел к графину на столе, налил воды в стакан и дал пить умирающему цветку. Свейский наконец умолк. «Не начинать же сначала эту канитель. А что если проще и сразу», — Никандров остановился перед Свейским.

— Егорий Павлович, вы зря горячитесь. Ваш пролетарский героизм здесь неуместен. Расстрела-то ведь можно избежать.

Никандров не был обижен ростом, осанист, пока еще строен. Свейский уперся взглядом в пуговицу на его френче. Последнюю фразу Никандров произнес чуть ли не по складам и очень тихо. Лицо Свейского как бы раздвинулось, правильнее бы сказать, удивилось помимо его воли. «Ишь ты», — с оттенком неприязни пробормотал он. «Надо брать быка за рога», — решил Никандров.

— Явки и склады будут нам все равно известны, не сегодня, так завтра. Ведь не вы один про них знаете. Но нам очень дорого время. Это вы сами должны понимать. Если вы нам поможете, мы вас выпустим.

Никандров ожидательно глядел на Свейского. Тот насупленно молчал. «Ну, вот что, Егорий Павлович, в вашем распоряжении не более часа. Подумайте наедине. И учтите, что у нас не театр». Никандров вызвал конвой и велел привести следующего.

Арон Гриц был полноват, но, в общем, мелкого пошиба человек. Взгляд темно-карих глаз не стоял на месте, иногда он морщился: видимо, что-то внутри повредили. Никандрову сразу показалось, что его удастся разговорить, прошла даже волна сочувствия, какое бывает к побитой, но скалящейся собаке. Никандров заглянул в запись дознания:

— Давеча вы говорили, что ваш отец приторговывал в уезде... Кстати, сколько вам лет?

Гриц волновался — учуял перемену. Голос у него был высокий, временами срывающийся, но чекист пытался изобразить спокойствие. На вопросы отвечал даже старательно:

— Двадцать пять, без трох месяцов.

— А родом откуда? — Никандров заинтересованно выделил «откуда»; он хотел придать разговору, насколько это возможно, доверительность.

— С-под Одэссы, в малом местечке жили.

— Так чем же занимался отец?

У Грица опустились углы рта, а взгляд ушел вовнутрь, как будто там рассматривал некое недоступное Никандрову знание. Дмитрия Евстафьевича задели эти еврейские глаза: ежели предки сего человека видели Христа, с кем же они были — с проклинавшими или пожалевшими...

— Вы мне скажите, чем он не занимался — мой отец. Когда жили под Одэссой, шибайничал, потом мотался шинкарем от казенной лавки, — Гриц говорил так, как будто кого-то обвинял. — Потом от хохлов не стало проходу, что на них нашло, — евреи что ли им в карман нагадили... Переехали сюда, в Брянский уезд, в Дубровке жили. Отец там при винокурне устроился — что-то для нее закупал. А как вышел запрет на вино, один купец взял его сидельцем, и через него сбывал залежалое. Было лавчонку разорили, так родитель встать не мог целую неделю.

Гриц приостановился. Никандров слушал: «Вот и хорошо — пусть еще немного поговорит».

— Я старший, еще три брата, пять сестер... Кто уже своей семьей обзавелся. На орловщине много евреев.

Никандров перебил:

— Ну, а сейчас, отец-то ваш, тоже большевикам служит?

— Что ему большевики. Он робкий, всего боится: говорил, что мы — мишигасы, ненормальные то есть. Мол, еврей должен знать свое место... Я не виделся с ними уже как год. Младшие — те при папе-маме. Перебиваются, — Гриц хрипло вздохнул и замолчал.

— И чего же вам, Гриц, все-таки не хватало? В конце концов, открыли бы свое дело. Я имею в виду, до большевистского переворота. Ведь черту оседлости отменили. Для умелого человека простор.

Последняя тирада выглядела искусственно и Никандров сам это заметил. Гриц укоризненно, заостренно взглянул:

— Вы думаете, если еврей, значит, пусть промышляет, суетится как муха. А если я другого хочу... Глядел на мужиков — как они робят на земле. Даже их грязным рукам завидовал. Понимаете, я землю люблю... А кто мне ее даст? Думал, кончится эта война — пойду в коммунары, — добавил как бы про себя.

То, что говорил Гриц, было Никандрову в новинку, ибо ему казалось, что верх желаний для средненького еврея это образование и денежные знаки. Согласно своей методе, Никандров должен был тут среагировать как-то понимающе, то есть помягче. Но явное лицедейство ему плохо давалось. Оттого, к слову, он старался не вспоминать, как во время путешествия на Дон и орловского злоключения он из себя выуживал вранье и косноязычие недалекого унтера. В тех случаях, однако, ему в этом пособляли запущенная борода, которая удачно быстро росла, и, новое для него, странное ощущение общего опрощения.

Резковато сказал:

— В центральной России пригодных земель не хватает и для коренного населения.

Затем принял учительную интонацию:

— В отношении к евреям замешана, как бы это сказать, некая мифология: если вы живете на этой земле, она отчасти ваша, а если трудитесь на ней, то тем более. Потому что труд на земле это священнодействие, что-то вроде брачевания с землей. А ваши отец и мать одобрили бы ваш брак с нееврейкой? В старину иноземцев селили в отдельных слободах. Черта оседлости и прочие ограничения, конечно, от средневековых убеждений... Но что поделать, такого рода убеждения живут веками.

Гриц туповато-вопросительно смотрел на Никандрова. «Не то... а впрочем...» -Дмитрий Евстафьевич и сам не знал, полезен ли был или неуместен этот неожиданный экскурс в когда-то любимую им тематику.

— Ну-с... Так как же это вас потянуло от земли в чрезвычайку — согласитесь, парадокс какой-то.

— Почему да зачем... Зачем мне ковыряться в себе, да вам прояснять, — Гриц явно обиделся. — Понимаете: вырвался я. Как из тюрьмы на волю. Я стал человеком. Меня, Арона Грица, уважают. И даже боятся. Попробуй, скажи мне — жид... Слышите, я стал человеком. А в вашем застенке мне снова жида вколачивали. Кулаками и плетьми, пока я не падал замертво!

— Уймитесь, Гриц. Да, в России евреев не жалуют — вы знаете это лучше меня. Вы думаете, при большевиках будет иначе? Вас до времени будут терпеть как наемников — для расправы с пресловутыми буржуями. И если еще продержатся, попробуют откупиться вами у русского народа, — Никандров остановился и внушительно добавил, — впрочем, в вашем положении о будущем говорить не стоит. Однако же многое зависит от вас.

Гриц молчал. Видно, не понял. Вдруг вскинулся:

— Неправда. Все это — неправда. У рабочего нет нации. У рабочего все равны. В чека кого только нет...

— Это точно: всякой твари по паре, — усмехнулся Никандров. -А вы тоже рабочий? И много там у вас рабочих?

Гриц шевельнул губами, но ничего не ответил.

— Послушайте, Гриц, я с вами не буду играть в прятки: мы готовы вас отпустить, если вы сообщите нужные нам сведения. Тем более, что, как говорят оставшиеся в живых свидетели, сами вы не убивали. Итак? — насчет свидетелей Никандров слукавил экспромтом, так что сам удивился, но заметно было, что Гриц принял это за чистую монету.

Он привскочил, застонал и тут же медленно сел, опустил голову. Потом исподлобья:

— Куда жеж я потом... Предать...

— Ну какое там предательство, — поспешно вклинился Никандров, — ваш приятель назвал нам адреса. Нам нужно только убедиться, только и всего.

Гриц глубоко вздохнул и выдавил:

— За склады ничего не знаю. А явки... явки есть.

— Сколько вас там должно собраться?

— Сколько... Ну, пятеро...

— Какова же задача?

— Взорвать штаб. Ну, и сколько вас да как расположены...

— Адреса, — Никандров произнес это без всякого выражения и вытащил карандаш.

— А со мной что будет?

— Вам дадут отпускное свидетельство. Это гарантия свободы. Разумеется, на нашей территории.

— Гарантия... Как я в это поверю? Так били...

— Гриц, у нас нет времени. Отвечайте или вас немедленно расстреляют.

— Хорошо. Скажу. Поховали две явки: на Чугунном заводе и на маслобойке Тисова.

Вдруг добавил:

— На медоваренном, у Шильде, запас взрывчатки и ручных гранат — для нас.

— Все?

— Да. Все. Что теперь...

Никандров кратко уведомил полковника. Ждать признаний Свейского не будем — решил Скипетров.

Вечером Дмитрий Евстафьевич узнал, что на Чугунном заводе схватили еще троих чекистов, а на медоваренном нашли немного гранат. Больше он этим не интересовался, было не до того. Приближалась канонада. Наступление, кажется, выдохлось.

* * *

В начале октября положение неуверенно продвигавшейся к Туле орловской группировки стало крайне рискованным. После спешных перебросок с других направлений красные получили перевес. На правом фланге так называемые красные казаки Буденного с приданной им пехотной дивизией могли выйти в тыл группировки. На левом фланге ударные части красных, подкрепленные латышскими и эстонскими стрелками, давили во всю мочь. Кромы не раз переходили из рук в руки...

В ночь на 7 октября белые оставили Орел. Началось отступление, затем увлекшее весь фронт — от Дона до Днепра. Совершенно неожиданным было поведение польских войск: они попросту остановились западнее Житомира и Мозыря, что дало красным двухмесячную передышку и облегчило им переброску сил против Добровольческой армии. В тот момент польское руководство более опасалось Белого движения, нежели большевиков. Оно никак не желало восстановления державной России и предпочитало спокойно наблюдать за самоистреблением русских: пусть их себе дерутся, а там можно двинуться и дальше. Близорукость поляков потом много раз будет отомщена памятливой Клио...

Измотанные и прореженные донские и особенно кубанские части, почувствовав за спиною свои исконные земли, не усиливали, а, наоборот, ослабляли сопротивление красному напору. Может быть, инстинктивно желая укрепиться вблизи родных хат, — там и сама земля с могилами их предков будет им подмогой, да и отступать будет некуда. Вот и еще трагическая ошибка местномасштабной любви, за которую тоже пришлось жестоко расплатиться когда-то славному российскому казачеству...

Не все, но большинство мирного населения смотрело с усталым равнодушием на отступавших. Белый тыл, обеспложенный древним и негласным правом военной добычи, то есть реквизициями и прямыми грабежами, вдобавок страдал от всевозможных бунтов, отрядов Петлюры и стремительных рейдов махновцев. Так что пятящейся армии уже не за что было ухватиться...

К самому концу 1919 года (по старому календарю) Белые армии на Юге оказались рассеченными: западная группировка еще удерживала юг Украины, а северо-кавказская полностью перешла за Дон — оставила Ростов, Нахичевань, Новочеркасск и пыталась укрепиться на новых рубежах; армия также отступила от Царицына.

Общее напряжение с большей энергией разогревало противоречия между добровольцами и казачеством, между беженцами и местными, между донцами и кубанцами, между казаками и крестьянами, между разными городскими слоями — у всех были свои интересы, большею частью уже неосуществимые, и примирить их перед страшным врагом уже не мог ничей авторитет. Снова и уже роковым образом столкнулись русское общегосударственное начало и естественная самостийность, Отечество и отечества...

Кроме вооруженных сил юга России значительные антибольшевистские силы к тому времени оставались на Дальнем Востоке и в восточной Сибири. До весны 20-го года еще будут сопротивляться Закавказье и Туркестан. Но генерал Юденич уже потерпел поражение на Северо-Западе; на Севере сопротивление войск генерала Миллера доживало последние месяцы; адмирал Колчак, которому теперь остались преданны всего несколько сот воинов, застрял в Нижнеудинске, считая себя ответственным за три десятка вагонов с золотым запасом, которые там находились.

И все же белые генералы на Юге, несмотря на разногласия, не теряли надежды. В конце концов можно перейти к долговременной обороне последних убежищ белого сопротивления — Новороссии и Крыма, чтобы потом, в момент крайнего недовольства и явной для всей России несостоятельности красного правления, снова двинуться к великорусским губерниям.

* * *

Новая обстановка на Юге требовала новых форм военного и гражданского правления. Было заявлено, что Особое совещание исполнило свое назначение и пережило себя. В конце декабря оно было упразднено и вместо него сформировано компактное правительство, где господствовали правые. Отдел пропаганды, где служил Никандров, сохранился и его подчинили управлению внутренних дел. Деятельность отдела признавалась важной, но, если говорить именно о пропаганде, то её результативность всегда можно было поставить под сомнение.

Плоды большевистского правления ни для кого не были секретом. Во-первых, бесплатное приобретение, вернее, захват крестьянами помещичьих земель ни на йоту не улучшил их положения, так как у них теперь отбирали больше, чем это было в самые худшие прежние времена.

Во-вторых, заводы, где еще что-то производилось, отнюдь не перешли в руки рабочих, поскольку вместо бывших хозяев теперь командовали крикливые, еще более требовательные, хотя и менее знающие, ставленники новых властей; материальное положение рабочих стало намного хуже прежнего. К тому же никто не знал, что это значит — «фабрики — рабочим»; там, где «рабочий контроль» брал верх, завод вскорости подыхал окончательно.

В-третьих, совдепы отнюдь не выражали волю той массы, которая их избирала, а делали то, что диктовалось идущими сверху директивами.

Наконец, в-четвертых, обещанный мир обернулся страшной войной.

Большевики редко спорили по поводу самих этих фактов, но за всё возлагали вину на так называемую контрреволюцию — на белых, иностранное вмешательство, на офицерские мятежи и заговоры, иными словами, на сопротивление «свергнутых помещиков и капиталистов», сопротивление законной — да, законной! — власти.

Массовый человек, в тот момент, по-своему понимал законность: она тупо глядела из черного нагана, — а другой законности он не знал. Первые же места в его лексиконе принадлежали правде и справедливости. Но не в форме понятий, а как вечная жажда народной утробы, которую могло насытить только всеобщее равенство трудяг вкупе с жирным прихватом — и чтобы всё это насовсем. Но как раз к этому и призывали большевики. И ежели к вышеназванным традиционным блюдам народной кухни добавить для вкуса такие специи, как «Свобода», «Вольный труд», «Мир хижинам, война дворцам» и всяческие «Долой», то кто же из простых людей предпочтет такому вареву (ложка стоит!) непривычно-изысканные деликатесы вроде «Законности», «Права», «Честного труда», «Единой, неделимой», «Национального собрания», «Веры и Отечества» и т. п.?! А то что тяжко сегодня трудящимся и их полная власть на сколько-то откладывается, так во всем виновны только враги большевиков. Они — эти враги — и в словесном изображении, и в наглядно-плакатном представлены были уродливыми, жалкими, смешными, звероподобными, точь-в-точь как японцы и немцы на плакатах Русско-японской и Великой войны. Из этого по законам непосредственного восприятия следовало, что белые — это такое же чужеродное племя, как заграничные империалисты и буржуи. Цель всех этих врагов не только отнять у народа все им завоёванное, но истребить и самый народ — и как можно больше... Поэтому враг большевиков — это и враг народа.

Что противопоставить этому? Лишь контрпропаганду, хоть в какой-то степени ослабляющую воздействие красной лжи. На этом поле брани белые вынуждены были не столько нападать, сколько обороняться и использовать те же понятия, что и красные. Весною 19-го года в расплакатированном воззвании генерал Деникин убеждал: «...Пойдем на север спасать Россию, пойдем туда не для того, чтобы вернуться к старым порядкам, не для защиты сословных и классовых интересов, а чтобы создать новую светлую жизнь всем, и правым, и левым, и казаку, и крестьянину, и рабочему». Вот она глухая оборона: «...не для того, чтобы вернуться к старым порядкам...»; а среди казаков, крестьян и рабочих куда же затерялся тот «класс», к которому принадлежал сам Никандров и тысячи таких, как он, а где растворилось духовенство, где добропорядочные горожане, мещане, купцы, промышленники, вообще предприимчивые люди? Они что — свалены в одну кучу в качестве «правых»?.. Получается: с кем подерешься, от того наберешься. На плакате «Дружно за общее дело» братаются крестьянин, солдат и рабочий... А где прочие?

А вот еще одно характерное творение Отдела пропаганды. Лист разделен вертикальной чертой: справа про наших, слева про большевиков. Справа изображен ухоженный, с тонкими усиками, молодой доброволец, а слева грабитель с мешком, с простонародными чертами и нельзя сказать, чтобы прямо отталкивающими, — это «большевик». Правый текст гласит, что добровольцы за восстановление фабрик и заводов, за то чтобы хозяин не мог обидеть рабочих, за отдачу земли крестьянам, за свободу вероисповедания... Слева же: большевик отнял корову, осквернил церкви, продал Россию немцам, остановил заводы, всех, кроме своих, расстреливает, ему нужны анархия и произвол...

Про большевиков все верно, но кто же этого не знает? А в пользу белых говорят только их лозунги. Да ведь это еще не факт, а лишь пожелание, и никто не поручится, что будущее Национальное собрание (если оно когда-нибудь и состоится) реализует обещанное.

Идея «непредрешения» — невозможности принимать окончательные решения до гражданского всероссийского Собора, эта идея, несомненно, была одной из главных причин недоверия к белым. Но именно эта идея свидетельствовала об уважении ко всем русским людям, свидетельствовала о том, что Белое движение не узурпирует всенародное волеизъявление, как это делают большевики, а желает создать нормальные условия для такого волеизъявления. Большевики борются только за свою власть над Россией, а белые — за Россию. Но как это объяснить людям, в массе своей лишенным сколько-нибудь развитого правосознания?..

Не имеет смысла изобличать или опровергать то, что и так хорошо известно. Пропаганда и контрпропаганда имеют успех, если поражают неожиданностью. Но никаких тайн большевистского двора белые не ведали. И никого не могли удивить сообщения о кощунствах в церквах, грабежах, убийствах и т. п. Оставалось уповать на плакатное искусство, где допустимы преувеличения и нагнетание чувств, создающие эффект неожиданности. Плакат, пóзднее дитя лубка, как это ни странно, народу понятнее, нежели пространные объяснения. В плакате заключена некая магия — он воздействует поначалу минуя сознание, и — именно магически — покушается на саму реальность. Большевики это сразу смекнули и довели преувеличения и нагнетания до чудовищной степени, то есть, в сущности, их плакаты поражают зрителя концентрированной ложью. Что же до плакатов Отдела пропаганды, то они никак не могли конкурировать с агитационной яростью большевиков. Особенно это видно в изображении людей. На большевистском плакате враг отвратителен донельзя — в нем перешло все пределы осквернение человеческого облика, искажение всех его черт и фигуры (не с тайной ли надеждой и впрямь покалечить врага таким его изображением?). Художник белого стана не мог себе это позволить — для него человек всё же человек. И если он, художник, хочет сверх меры сгустить образ врага, он тогда изображает его не человеком, а полумифическим зверем — красного цвета драконом или огромной обезьяной. Художник не может представить русского человека, пусть и непримиримого своего врага, в гнусном виде. Это, конечно, еще один промах — из ряда тех, что честный человек обязательно допустит в игре с шулером, даже если это смертельная игра.

Большевистский плакатист не стеснялся раздувать ненавистью лица своих же героев, ибо ненависть должна быть нормальным состоянием красного воина. Хочешь — не хочешь, а из памяти высовываются богоборческие рожи, изображающие дьявола на старинных иконах. В сущности, это образы переосмысленных православием языческих, т. е. народных, божеств и героев. На плакатах художников Отдела пропаганды и Донского отдела осведомления лица белых воинов впору назвать ликами, они величественны и спокойны.

Большевиками и многими, кто шел под их знаменами, владела неостывающая злоба к тем, кого они считали своими врагами, а таковыми были, кажется, все, кроме них самих. Как ни заразна была эта болезнь, она не одолела Белое движение: белый воин все же не забывал, что воюет с единокровными, по своему древнему происхождению русскими людьми. Если же и поддавался злобе, то при недолгой вспышке отмщения. И все же микроб нашел лазейку — это была родовая неприязнь к евреям. Неприязнь старая, можно сказать традиционная, а теперь закрепленная прямым фактом — многочисленностью инородцев, особливо евреев, среди большевистского начальства. Потому совсем не случаен был плакат, обращенный непосредственно к противнику: «Красные офицеры и солдаты! Вы боретесь за комиссародержавие, за лживую власть Апфельбаумов (Зиновьев), Бронштейнов (Троцкий), Розенфельдов (Каменев), Нахамкесов (Стеклов), Калининых, Петерсонов, которым не дорога наша Родина и нужен лишь один позор её». Вероятно, в некоторой степени это расшатывало красное воинство, однако были и побочные, вполне ощутимые нежелательные последствия: весьма многочисленное еврейское население южных губерний, читая такие воззвания, и наслышанное о действительных и мнимых погромах, иногда испытавшее их на себе, становилось опорой красных в белом тылу.

К исходу 19-го года Никандров, как и некоторые его коллеги, окончательно утвердился во мнении, что пропагандистская брань с большевиками проиграна. Возбуждать темные страсти, проклинать, стращать, без меры прибавлять и привирать все-таки не к лицу порядочным людям. Да и не умеют они этого делать — с цинизмом и коварством, как только и могут малевать бесомазы.

Пропагандистская брань была проиграна еще и потому, что Белая идея — именно как идея — есть прежде всего совершенно бескорыстный нравственный порыв — и это когда бескорыстие и нравственность принимаются всерьез лишь ничтожным меньшинством. В своей духовной ипостаси Белая идея парит в безоблачном чистом небе — и это в то время, когда голодная страна озабочена только добычей подножного корма. А в политическом воплощении Белая идея вынуждена была метаться между правыми и умеренно левыми, вокруг непонятного и неустойчивого политического центра.

...Русские люди, в большинстве, обожают (почти обожествляют) праздник — сегодняшний день зря прожит, если завтрашний, ну, послезавтрашний не будет праздником. Пусть это будет сказка — даже хорошо, если сказка, и конец у неё чтобы веселый и чаемый как верное пророчество. Большевики оказались мастерами рассказывать народу народные сказки. А Белая идея... Она звала к избавлению больного народа от красной чумы, но не могла утешать больного цветастой, разухабистой картинкой его жизни после выздоровления.

* * *

Дмитирий Евстафьевич, по необходимости погружавшийся в плакатную магию непосредственным чувством и памятью, слышал там не только грохот и вопли сиюминутных баталий, но угадывал, как ему чудилось, самое вещество бытия и кличущих над ним духов.

Идеал равенства — это отзвук ощущения сплошности и непрерывности перевоплощающейся и возвращающейся к своему началу родовой жизни. В слитном как будто нет частей, отдельностей — они с трудом различимы, там все одинаково. Равенство людей, о котором любят говорить, ублажая простонародье, чувственно воспринимается им не применительно к конкретным людям, а как равенство слипшихся частиц в едином роевом потоке.

Идеал неравенства — выражает соразмерность мирового Космоса. Речь идет о стройности Космоса, сложенного «хорошо весьма», о своеобычности и соподчиненности его частей, а потому их взаимной нужности. Каждому — свое, то есть каждому надлежит пребывать на своем космическом месте, — вот что означает идеал неравенства. Там, где царит органическое неравенство, существует цельность всего со всем, и она прочна, если каждый элемент соответствует своему месту. Ближе всего к этому, как полагал Никандров, было сословное общество, в котором сословия обозначились в результате длительного развития. При этом он не исключал того, что подобное общество может возродиться в будущем, только ни одно сословие не должно быть принижено. Впрочем, это лишь теория, лучше сказать, абстрактная мечта...

Что же касается всеобщего равенства конкретных людей, то оно не может не быть принудительным, так как противоестественно. Совершенным общество будет не тогда, когда естественное неравенство его членов подравняют насилием над ними, а когда оно предоставит своим членам возможность занять подобающее каждому место.

...На большевистских плакатах личины красных героев искажены одной и той же гримасой, одним и тем же выражением, в котором они нерасторжимы, — это не люди, а многоликая страсть. Но приходится признать, что этот образ сроден и понятен простому народу, у которого индивидуальность и личность никогда не пользовалась уважением. Возможно, что тут еще одна причина его озлобления против высшего сословия — ведь в нем привечались и возвышались именно личности. Ну, а ежели говорить о воздействии плаката, да и всей большевистской пропаганды, то она опирается на такую энергийную магию, в сравнении с которой контрпропаганда белых выглядит щебетаньем наивной барышни.

Многоярусный космос, в котором каждый занимает свое место, свой «шесток», в прежние времена воспринимался как вполне естественное устроение — и не только в высшем сословии, но и в народном сознании. В семье этим определялось место мужа, жены, детей, дедов и бабок. В обществе и государстве это претворялось в сословность. Но после реформ Александра II и хождения в народ сей благодетельствуемый уже не верил в естественность и законность такого устроения. Простонародье приберегло на черный день лишь самый древний, в своей сущности вечный инстинкт слитной единоутробной, стихийной жизни. Говорунами он был представлен в виде принципа всеобщего равенства, понятого народной массой по-своему — не умом, а, если можно так выразиться, внутренностями.

Противостояние духов равенства и неравенства, простонародной и сословной правд долбило и разъедало государственные устои, но не доходило до кровавой схватки до тех пор, пока была крепка Державная власть. И когда, в Феврале 17-го года, она пала, началась незатухающая проба сил, в конце концов перешедшая в повсеместную бойню.



Люди с разными правдами, разными культурными инстинктами вряд ли способны понять друг друга, судить о другом, справедливо судить другого. Никандрова то и дело мучил вопрос: что может сказать по этому поводу современная юриспруденция. Действительно, — что? У правоведов есть понятие вменения вины. Последняя может быть вменена тому, кто вменяем, то есть способен осознавать содеянное как допустимое или недопустимое в данном обществе. Человек может быть судим, если он достаточно вменяем. Такого воззрения правоведы теперь придерживаются во всех европейских странах, включая Россию. Государственная власть стала откликаться на юридические новации такого рода с конца XVIII века. Самая большая трудность в этом вопросе состоит в том, что выяснение вменяемости во многих случаях практически невозможно. Ведь у людей могут быть очень разные оценки своего поведения, и они далеко не всегда их осознают и склонны осознавать, тем более — высказать. Поэтому государство заранее устанавливает безответственность за проступки только для тех лиц, невменяемость которых очевидна и которые обычно не могут причинить обществу большого вреда. Так как при изрядном старании умственную отсталость можно обнаружить почти у любого преступника, доказав тем самым его неподсудность.

В российском Уложении о наказаниях (середина 19-го века) безответственность распространялась на детей до 7 лет, на потерявших умственные способности от старости, на лунатиков, сумасшедших и глухонемых. Ибо эти люди не в состоянии осознать противозаконность своих деяний. Профессор Таганцев, курс которого Никандров когда-то изучал, относил к той же категории, насколько помнится, идиотизм, аффект, опьянение, сонное состояние, гипноз. Особого мнения в этом вопросе придерживались англичане и американцы: иногда они пользовались даже такой формулой, как «виновен, но безумен»...

Проблема вменения интересовала Никандрова давно. Он не раз пытался, просто для себя, уяснить, к чему в конечном счете ведет ее развитие. Дело ведь не только в определении умственной неполноценности преступника. В связи с вменением вины вообще возникает мысль о праве человека на собственный мир и о том, в какой мере такое право приемлемо для общества. Никандров и сам не ведал отчего, но именно в последнее время он все чаще задумывался об этом.

Итак, ребенок, слабоумный старик, лунатик, глухонемой, сумасшедший, пьяный, загипнотизированный и т. п. не осознают общественного значения своих действий в общепринятом духе. Ибо живут и действуют в своих, возможно, им одним известных мирах. Пожалуй, единственное, что можно с уверенностью сказать, так это то, что в подобных людях и в особых, иногда кратких, состояниях (опьянение, аффект и проч.) влияние очень древних, но не умирающих инстинктов и представлений чрезвычайно сильно. Миры этих людей с нашей точки зрения далеки от привычной разумности, забиты архаикой, перепутанной с современностью, но в большинстве это миры более или менее связные, а чисто случайным поведение невменяемых кажется только нам (но не кажется опытному психиатру или психологу).

По такой логике к указанному перечню юридически невменяемых мы должны присовокупить также людей неевропейской культуры, скажем, аборигенов Австралии и Океании, азиатские, африканские и некоторые сибирские народности, индейцев в дебрях Южной Америки, степняков и горцев, — ведь и они живут в своих мифокультурных мирах, сугубо отличных от нашего. Следовательно, всех этих людей нельзя судить, исходя из юридических положений, выработанных европейским человечеством. Не потому, что они не способны отличать хорошее от дурного, а оттого что представления о хорошем и дурном у них свои и, как правило, не похожи на наши. И ничего с этим не поделаешь, если принять тезис о праве человека жить в собственном мире.

В том, что не существует общечеловеческого универсального мерила, разделяющего невиновных и виноватых, Никандров был уверен и раньше, он знал, что юридическая и моральная шкала имеет ограничения и в пространстве, и в историческом времени. Учитывая это обстоятельство и следуя выстраиваемой логике, мы тогда вправе приписывать вину лишь тем людям, которые, как мы полагаем, готовы, пусть и умозрительно, на словах, принять те же культурные и моральные установки, что и мы сами. К такому выводу обязательно приведет нас тема вменения, если мы станем ее развивать в рамках сугубо юридического мировоззрения, современной психологии и социальной антропологии. Но что же будет с обществом и государством, ежели мы, следуя тому выводу, дополним список невменяемых, то есть неподсудных, ворами, бандитами, революционерами и множеством их пособников и сторонников?! Наверняка поименованные выше не способны или не желают признать наши установки, наверняка в их душах правят бал совсем не те убеждения, которые господствуют в нас. И выходит, что они неподсудны. Предотвратить такой логический исход можно лишь одним способом: найти общепризнанную и вполне обоснованную меру, обуживающую право человека жить в своем мире. Но кто же эту меру укажет? Пожалуй, что никто, и остается альтернатива: в назначении этой меры безропотно подчиниться государственной воле или дойти до конца в наших притязаниях — и тогда все, по-своему, правы. Если принять первое, то мгновенно заостряется вопрос: может ли человек довериться воле (или произволу?) любого государства, которое без Государя — помазанника Божия есть фактически только корпорация чиновников? Принять второе? Но оно уже воплотилось наяву, когда Российское государство с его волей исчезло... И последняя мысль: если, даже чисто теоретически, юриспруденция — сама по себе, без вмешательства государственной воли — в самый роковой исторический момент бессильна, то чего же стоят и она и ее логика, которым Никандров посвятил бóльшую часть своей жизни и, как он думал, лучшую часть своей души. Государство, которому он служил, рухнуло, и как теперь для него стало совсем ясно, оно унесло с собою и его любимую юридическую науку.

Ошибся ли он в своих выкладках или нет, достойно ли держать обиду на юриспруденцию или нет, но все это не выходило из головы, и чем дольше мучило его, тем чаще мысли устремлялись к последнему прибежищу его сердца — к Руффине и Ване.

* * *

Дело, которым занимался Никандров, упрощалось, огрублялось и растворялось во всяких ненужностях и служебной суете. Наверное, поэтому душа все чаше уходила в свои дальние чертоги, говоря проще, в воспоминания... Почему наша память одни эпизоды из жизни содержит в порядке, даже подновляет краски, а другие рассыпаются в памяти, как истлевшие одежды на темном чердаке? К примеру, Никандров хорошо помнил высоченные парадные двери в здании Судебных установлений в Кремле: монолитно-дубовые, цвета мощей, которые когда-то довелось ему видеть в Киево-Печерской лавре, с большой фигурной ручкой, отливавшей медным довольством; дверь не спеша поддавалась усилиям неизменного швейцара, знавшего чины и фамилии служащих и никогда не забывавшего с почтительным вниманием встретить и проводить высокотитулованных чиновников и посетителей, разбирался он к тому же в оттенках сиятельств и дарованных светлостей. Одним словом, это был во всем величии истинно Вход... Однако Никандров не смог бы сразу восстановить расположение помещений, по которым путешествовал, обремененный бумагами, много лет. Скорее всего, память особливо отмечает то, что, однажды приключившись или привидевшись, успело заглянуть в святая святых нашей натуры. В отличие от пустой занавешенной обители Иерусалимского храма, там не пусто, но житейским глазом невидимо. Вот бы поворошить там ученым мужам, начав с ярких воспоминаний!

...Без всяких поводов несколько раз перед Никандровым мелькал сидевший за большим деревенским столом мальчуган в выцветшей рубахе. Дмитрию Евстафьевичу вспоминались и запахи: выскобленной и вымытой столовой доски, свежей, с дымчатым телесным загаром горбушки, вкусного пара, идущего из черного чугунка, и ему теперь казалось, что и от глиняной чашки с солью тоже вился горьковатый дух. На столе еще стоял жбанчик с молоком и с этим жбанчиком мальчуган разговаривал. Что тот ему отвечал, неизвестно, но мальчик его в чем-то убеждал. Постепенно картина расширялась и заполнялась. Было очень рано, Никандров проснулся на широкой лавке, рядом со столом. Разбудила его, видимо, хозяйка, шумно орудовавшая ухватами, при этом она что-то бормотала, то ли обращаясь к сынишке, то ли к печи.

Было это, как прояснилось в памяти, более полутора лет назад в станице Успенской на страстной. В то время там находились высшие чины и новый командующий генерал Деникин; Никандров же прибыл туда с поручением от генерала Алексеева. В станице еще оставались раненые после Первого кубанского похода. Никандров узнавал новые подробности этой эпопеи. Увы, кончилась она ничем, а строго говоря, поражением: тысячные потери во главе с командующим и тяжелое отступление от цели похода — большевистского Екатеринодара. Но Никандров, и не он один, видели в этом походе нечто героическое и жертвенное — и это представлялось им главным...

Но при чем здесь этот мальчуган? Дмитрию Евстафьевичу открылось это, когда ему приснился маленький Ваня в бело-синем матросском костюмчике. В доме Никандровых, как и во многих дворянских семьях, укоренилось многозначительное отношение к старинным вещам, особенно родовым. Ваня сызмальства впитал бережный церемониал обращения с ними. Он вслушивался в старые вещи, оглаживая их глазами. Столетняя скрипичной фактуры шкатулка с секретной кнопкой, притворившейся изображенным на крышке циклопическим оком, или дедушкина трость с набалдашником в виде груши могли занимать его целый вечер. Домашние вещи были для Вани близкие существа, как родственники. У него даже замечалась привычка по временам беседовать с вещами. Иногда отец и мать говорили об этом между собою, но никогда не вмешивались в неведомый Ванин мир.

* * *

Дмитрию Евстафьевичу часто припоминался людный разговор в Таганроге, где присутствовали несколько видных цивильных деятелей Белого юга. Врезались слова Струве о государстве. Дмитрий Евстафьевич воспринял их тогда как свои собственные. Петр Бернгардович умел точно и сильно передать мысль.

— Все, что произошло, проистекает из лютой ненависти к традиционной российской государственности. Вы не объясните эту ненависть глупостью или жестокостью высших чиновников, тяжелым материальным положением низов; не объясните поражением в войнах с японцем и германцем; не объясните и ограниченностью гражданских свобод. Разве их было недостаточно после Февраля?.. Суть в другом. Государство, особенно Российское, в своей основе мистично и мифологично. Это организм, формирующий нацию и культуру, организм, вырастающий из древнего духовного начала. При этом оно не сводится к самодержавию, вообще, монархическому или иному принципу. Оно загадочно и необычайно притягательно для одних и вызывает дикую ярость у других. Таково все священное. В сущности, у нас идет духовная война, гражданская лишь в своем социальном отражении. В первую очередь столкнулись не общественные классы, а некие духовные силы...

Кто-то подхватил:

— Конечно, в государстве есть нечто мистическое. У большевиков — тоже: есть ведь и черная мистика...

Говорили еще многие, отдельные реплики время от времени всплывали в сознании Никандрова, про себя он то соглашался, то не соглашался с ними. Потом по памяти кое-что записал. Говорившие — люди разных партийных склонений — были тогда уверены, что их разность сама по себе очень важна и заметна. Между тем галопирующая история, не взирая на лица, растаптывала все эти разности, и сейчас, на пороге двадцатого года, выпячивание различий, чем еще грешили некоторые, отдавало легким безумием.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .



— Большевики стараются восстановить Империю в прежних границах, фактически они украли у нас лозунг «единой, неделимой»; слышно, не только эсеры, но иные кадеты, даже монархисты начинают на них сочувственно поглядывать — ведь для многих главное это мощное государство, а какое... Преклонились перед силой...

— Многие видят культуру только в государстве, а потому примут и большевистское государство — был бы начальник, был бы порядок, правила поведения. В целом мы народ слабокультурный: крестьянский обычай полуразрушен, пролетарий вообще внекультурен, даже дворянство в культурном отношении еще не утвердилось — сравните с Европой...

— Мы должны восстановить нормальную, подлинно культурную государственность — в этом смысл Белого движения. Большевики антикультурны по сути. Насилия, расстрелы, заложники, уничтожение целых сословий не вписываются ни в какую культуру. Культура стоит на культе добра, то есть на сохранении, сбережении каких-то основ. Культура должна быть преемственна, она не может отвергать все прошлое, разрушать его «до основанья». Культ насилия, выставляемый как добро, есть плод извращенной души...

— Российское государство может быть целостным только при монархической форме правления. Если монархию не мы восстановим, то ее восстановят большевики и тогда Россию возглавит не Божий помазанник, а креатура диавола — и это будет самое худшее...

— Наша задача — ввести революцию в разумные границы...

— Большевистское государство воплощает мировоззрение охлократии — это торжество хамского, звериного. Если они когда-нибудь и будут опираться на закон, то закон бесчеловечный...

— Империя жива тогда, когда у нее есть способность и воля к расширению. Последними были Кавказ и Памир. Ежели таковая способность исчезает, Империя — как Империя, а не национальное государство — гибнет. Неспособность к расширению Россия продемонстрировала сначала под Мукденом и Цусимой — это было прямое предупреждение, а потом отступая под давлением германца. Революции пятого и семнадцатого были ответом на немощь Империи: умирающих народ добивает. Большевики оживили идею Империи, они стремятся к всемирной империи совдепов. Это не Российская империя, это новое завоевание мира лишь по видимости напоминает прежние империи. Это даже не империя Золотой Орды. Тут какой-то новый тип государства — безудержно агрессивного, безбожного, не жалеющего ни чужих, ни своих...

При просматривании этих записей Никандрову каждый раз, на разные лады, приходила мысль: «Много мы знаем, мы умны, в нас еще есть понимание добра и зла; но что мы можем противопоставить их физиологической — именно физиологической — силе?.. Конечно, Струве прав — это духовная война, а заодно и борьба классов, но это все же борьба мифологии солнечной с мифологией топей, пещер и дремучих лесов...».

* * *

Под новый, 1920-ый, год, в Тихорецкой, где временно обосновалась ставка, Никандров столкнулся со Скипетровым, и они договорились о встрече. Сумерничали в небольшом, недавно покинутом хозяевами, каменном доме на окраине, где уместилась контрразведка. Неплохое местное вино располагало к неофициальности. Скипетров признался, что уже не очень верит в успех Белого дела на Юге. Неспешный полковничий бас не выходил за пределы камерного звучания и не достигал ушей сидевшего за дверью вестового.

— Без помощи боеприпасами и прочим мы не выстоим и нескольких месяцев, а кто поручится, что англичане и французы не договорятся с красными? Есть достоверные сведения, что на днях они открыто откажутся от блокады Совдепии, но это начало... Большевики скоро бросят на нас шестикратносемикратно превосходящие силы... Они создают гигантскую армию и, не считаясь с потерями, гонят ее вперед. Как у них с продовольствием, вы сами знаете, но они поставляют армии почти все, что у них есть. Все остальные пусть перемрут и пусть от армии останется половина, треть — лишь бы нас задавить, вернее, выдавить, не оставить нам ни клочка бывшей Империи. Потому что пока мы удерживаем пятачок нашей земли, сохраняется надежда на наше возвращение.

— Думаю, вы правы, — Никандров поддержал собеседника. — Земля это такая категория... Если бы большевики пытались закрепиться на самой ничтожной территории, мы бы тоже не успокоились. Вы не задумывались, почему зажгли Москву? Наполеон-то все равно бы ушел. Ему нужно было не столько посидеть в Кремле, сколько унижение Государя. Зажгли, чтобы очистить первопрестольную огнем — очистить от осквернения чужестранцами. Само их военное присутствие на нашей земле воспринято было как ее осквернение... Так всегда... Так что же делать?

Скипетров прояснил свою главную мысль:

— Полагаю, на востоке удержаться легче. Все, чем мы располагаем, нужно перебазировать туда. Решающую роль будет играть удаленность от центральных областей, где большевики уже все себе подчинили и имеют возможность маневра...

— Мне трудно судить — я ведь не военный... Но как вообще можно осуществить такую грандиозную переброску?

— Пробиваться через Царицын и Астрахань поздно, через Каспий очень рискованно. Но есть открытые моря. Союзники уже сейчас готовы предоставить свой флот для эвакуации беженцев. У нас и у них достаточно кораблей, чтобы переправить в Приморье добровольцев и согласных казаков... Там мы соединимся с уссурийским и забайкальским казачеством, каппелевцами. За посулы, глядишь, японцы поддержат. Действовать нужно без промедления — пока союзники совсем не ушли. Им уже никак не возможно оправдывать свое присутствие: общий враг повержен, а влезать в нашу резню им не с руки.

— И что же: вы пытались кого-нибудь убедить? — спросил Никандров.

— Фантастически трудно. Но есть уже единомышленники — главное, в штабе. У вас, кажется, есть знакомые в правительстве...

— Да, да, я поговорю, — Никандров был уверен, что дело это провальное, но почему бы не связать Скипетрова хотя бы с двумя-тремя влиятельными людьми?.. «Трудно было предположить, — подумал он, — что этот порядочный служака, контрразведчик, на досуге еще и стратег». Они заговорили о другом.

Скипетров происходил из весьма заурядной чиновничьей семьи, но, благодаря стараниям отца, получил хорошее образование, а природный ум и упорство обеспечили ему нескорую, но последовательную жандармскую карьеру. Он усердно служил и, вместе с тем, имел нередко собственный неординарный взгляд. Он излагал Никандрову свой взгляд на большевизм.

— ...Я о том, что им совершенно наплевать на потери. Военная наука требует достижения победы при минимуме потерь. А у них наоборот. Дело не в массовом героизме, как они похваляются, — это больше походит на скотобойню. Размышляя об этом, я вспомнил, — что бы вы думали — Ветхий Завет, а именно, двор Иерусалимского храма.

Вино, чуть возбуждавшее мысль, как мнилось обонянию, вобрало вкус степи и позднего лета. А в окна бился зимний ветер вперемежку с долетавшей пушечной пальбой. Собеседники почтили друг друга поднятыми стаканами и Скипетров продолжил:

— Меня с гимназических лет впечатляли бредущие в пыли, мычащие и блеющие шествия тельцов и козлов, которых иудеи закалали и сжигали при Иерусалимском храме. Наш законоучитель, отец Игафракс (редкое имя, не правда ли), красочно об этом рассказывал, чтобы высветить контраст с Евангелием. Как он нам объяснял, жертва Христа последняя, а потому в жертвах тельцов, козлов и горлиц уже не было нужды. Он считал, что евреи не приняли Христа как Мессию потому, что не желали отказаться от этих гекатомб — хвоста язычества. А возьмите завоевание иудеями Палестины: как же они истребляли жившие там народы! Какое-то безудержное жертвоприношение; как будто свое благополучие они утверждали на чужой крови... Но большевики ведут себя точно так же. И Россия для них только первая жертва, так сказать, первинок на пути к всемирному господству. Что Богом, кажется, было обещано и древним евреям.

Скипетров замолчал и велел зажечь свечи. Никандров в последнее время понемногу терял интерес к затронутой полковником теме: суть большевизма, как ему казалось, уже не была для него тайной, но углубляться в эту суть, рассуждать об этом ему как-то не хотелось. Однако следовало что-то ответить.

— Видите ли, полковник, после пятого года стало чуть ли не общим местом приписывать евреям роль поджигателей. Разумеется, людям чуждой нам веры и чуждого происхождения не жалко ни нашей культуры, ни русского народа. Но сколько их и сколько вообще было этих большевиков? Жалкая кучка. Допустим, что они и подожгли, но чтобы занялось и заполыхало пожарище, сам русский народ должен был превратить себя в горючий материал... Что же до приводимой вами аналогии, то в ней, я полагаю, все же отсутствует чрезвычайно важный элемент: древние евреи верили в Бога и делали то, что Он от них требовал, а большевики, — ежели и веруют во что-то, — то в нечистую силу. А то, что тут есть схожие моменты, так это и есть дьявольская хитрость: дьявол, как известно, горазд на подражание; даже святым (кажется, Никите Новгородскому) он предстал в образе ангела света...

Разговор снова переменился. Никандров рассказал Скипетрову о своих сомнениях относительно эффекта пропаганды. Скипетров неожиданно предложил: «Господин Никандров, переходите к нам. Во всяком случае, будете заниматься полезным делом. Решайте». Никандров задумался, потом спросил: «Кстати, полковник, помните в Орле двух чекистов? Какова их дальнейшая судьба?» — «М-м, дай Бог памяти... Да, вы разве забыли: был чистый драп...Русского расстреляли, а еврея я приказал отпустить. Кто-то из моих, правда, сказал, что его тут же подстрелили, как только он от нас вышел. Не исключено, что мои же это и сделали. Сами понимаете, за всеми не уследишь... М-да», — и Скипетров снова заговорил о своем предложении. В конце добавил: «Однако есть у нас еще так называемая АЗБУКА. Вы, конечно, знаете. По слухам, она приостанавливает или приглушает свою деятельность. Антон Иванович, насколько мне известно, не очень благоволит господину Шульгину. Тот всегда стремился влиться в армейскую структуру, но отчасти сохраняя самостоятельность, особенно в сношениях с союзниками. Но, как вы понимаете, в армии нет места частным конторам. Да и с финансами плохо. Впрочем, отчего бы вам не познакомиться с ними — могу поспособствовать. Здесь, кажется, поручик Трушталевский. Я его знал когда-то...»

Никандров попросил Скипетрова свести его с поручиком или еще с кем-нибудь. Представить себя в роли шпиона или лазутчика он не мог — у него это не получится, но есть ведь еще аналитическая работа... А главное, ему хотелось резкой перемены, как это бывало и раньше, когда из-за неразберихи или бесперспективности деятельность обессмысливалась. К тому же он все более чувствовал, что над ним нависала душевная усталость, не дававшая хотя бы временной передышки. Может быть, встряска поможет. Вот только долго ли ей, этой АЗБУКЕ, еще жить?

...После недолгих переговоров и вслед за тем, как просьба Никандрова о зачислении в армейский резерв была удовлетворена, он взялся выполнить разовое задание, для чего предстояло вернуться в Москву. А как сложится дальше, одному Богу известно. Таким образом, он стал чем-то вроде агента до востребования, в данный момент курьером дышавшей на ладан секретной организации Василия Витальевича Шульгина. Поскольку АЗБУКА испытывала крайнюю нужду в деньгах, новое начальство особенно устраивало то, что он отправился в опасное путешествие на собственные средства (последний привет из материнского тайничка).

* * *

До Москвы Никандров добирался с лишком три недели. Теперь его фамилия снова была Цицеронов и он снова превратился в бывшего унтер-офицера («фейерверкера»), потом красноармейца, по годам и здоровью уже непригодного, и с увольнительным свидетельством возвращался домой. В АЗБУКЕ ему дали адрес своего человека, где бы он мог на случай и остановиться. Своего адресата Никандров должен был поставить в известность о новых обстоятельствах в связи со свертыванием организации. На этом его миссия заканчивалась: азбучные чины сообразили, что направляемый в красную Москву курьер на большее не способен.

Дорога выдалась долгой из-за недужных поездов, разбитых путей и вредного микроба. Две недели он проболел в Царицыне возвратным тифом. Каждые два-три дня болезнь намертво укладывала сорокоградусными приступами с сильными болями, особенно в икрах. За пять дней до отъезда он ночевал в хате, где перед этим помер ребенок и лютовали клопы. А в лихолетье и клоп заразен. Хорошо, хоть не сыпняк: сознание не затемнялось, а бред был один раз и короткий. Потом, уже в больнице, лежавший рядом, глядя на него, сказал, что бормотал он-де что-то нерусское. Никандров, с превеликим трудом сосредоточившись, тут же объяснил, что в молодости работал то ли у немца, то ли у француза, и тот, мол, каждый раз начинал говорить с ним на своем языке, а потом, спохватившись, переходил на едва понятный русский. Видимо, кое-что сама голова и запомнила.

В Царицыне врасплох заболевшего Никандрова прямо с вокзала отвезли в местный театр, который теперь называли госпиталем. В бывшем зрительном зале, в суете, выкриках и стонах, иногда задыхаясь от карболки и чего-то еще, он быстро привык к «братцам» и «товарищам» и к взаимопомощи болящих, в основном, красноармейцев, считавших его своим. Уж как это получалось, он и сам не разумел.

Однажды, после очередного температурного приступа, обездвиженный слабостью, он почувствовал легкое спокойствие и душа так потянулась ко Христу, как будто желала выйти из тела. Похожее с ним бывало и раньше, но совсем при других обстоятельствах, — когда слушал Вагнера или Чайковского, в музыке которых есть места поразительной красоты и высоты: и слезы на глазах, и уже больше ничего в этом мире не нужно, и хорошо бы прямо сейчас умереть... А в детстве он совсем не верил, что когда-нибудь умрет.

...Одинокий жилец замоскворецкого домишки, где прятался Никандров, судя по виду, был из мещан. Никандрову велел, если спросят соседские, выдавать себя за родственника, сам же представился Фролом Савельевичем. Пообчистившись и по-домашнему помывшись, Никандров стал приходить в себя, пожалуй что и в буквальном смысле. Что дальше? — занимало теперь его мысли и чувства. Бог ты мой, как он желал увидеть жену и сына! Это сжимавшее сердце желание отметало на время прочие, спорившие между собой, мысли. Однако голова возвращала их и они норовили передумать друг друга, но, попробуй, наведи порядок в сознании, когда в него входит без стука, врывается с воплем, всплывает по тонущим углам: пережитое и недожитое, сновидения прошлого и одуряющая реальность сегодняшнего...

На второй день, за ужином из вареной редьки и морковного чая, разговорились. Расспрашивать Фрола Савельевича о нем самом было неудобно, да и не нужно. Никандрову-Цицеронову не требовалось рассказывать и о себе. Но что же их обоих ждет?..

— К прискорбию, Дмитрий Остапович, активных групп в Москве почти не осталось. У меня отлегло от сердца, когда узнал, что господину Иконникову удалось уйти. Полтора года переправлял к вам людей. Соберет из офицеров отряд для охраны сахарных заводов и складов, а те при удобном случае и переметнутся через фронт. Потом новые отряды снаряжает — те, мол, дезертировали или еще что-то. И ведь все на виду у комиссаров! Умен был и смел чрезвычайно — Николай Флегонтович...

— Вот вы спрашиваете у меня, надеюсь ли я на скорое падение большевиков, — раздумчиво продолжал Фрол Савельевич. — Ежели без уверток, то не очень. Большевики для своих беззаконий употребляют бездельных и второсортных рабочих, не доехавших до дому солдат, недоучек-студентов, да всякую голь. А тем одно и нужно: ободрать кого и покуражиться. Короче говоря, живут разбойным промыслом. Если над ними поставить крепких начальников и навести мало-мальскую дисциплину, они будут держать в страхе все население хоть годы, хоть десятилетия. На казенных-то харчах да узаконенных грабежах им вольготнее, чем у станка стоять или пахать. А евреи? — так намозолили глаза, одно раздражение...

— Так что дело не в том, надеюсь ли я... Большевики — враги России и мои враги, и я должен с ними бороться, пока жив. А что из того выйдет — Бог весть. Ведь вы только подумайте, Дмитрий Остапович, что они с нами сделали. Из-за них мы проиграли войну. Антанта победила, а проиграли немцы и мы. И проиграли-то тем же немцам, то есть очутились на самом позорном дне. Предатели... А сколько жизней отдала Россия ради чужой победы! Если бы не вышли из войны, были бы победителями, всего-то оставалось полгода...

Дмитрий Евстафьевич слушал, соглашался, но это никак не решало его собственного вопроса: что же ему делать дальше? Возвращаться на юг? Пробираться в Сибирь, после смерти Колчака к атаману Семенову? Бежать с семьей за границу? Но где взять для этого силы? Где взять веру в то, что так и следует поступить... Особенно его смущало бегство из страны. Если все равно, где жить, — лишь бы жить, то тогда получится, что правы те, кто считает нас чужеродным племенем? Но как же тогда странники, коих отечество на небесах... Что касается Белого движения в целом, то он не мог отделаться от предчувствия, что это ненадолго, ибо рано или поздно, но кончится поражением... А пожертвовать собою ради жертвы как таковой? — после двухлетних мытарств с их героикой и разочарованиями это представлялось не то чтобы бессмысленным, а каким-то неуместным, ненастоящим. И как опять оставить семью — что будет с Руффиной...

В тот же вечер Никандров объяснил Фролу Савельевичу свое сегодняшнее положение: оставаться у него в доме он, разумеется, не должен, но и отправиться на Кисловку тоже нельзя. У новой власти доброхотов на донос найдется немало. Фрол Савельевич обещал подумать. На исходе третьего дня, когда наваждение зимнего сумрака вкрадчиво переходит в ночь, вопреки опасливым инструкциям, он привел Ивана и Руффину Каллистовну. Разлученные бросились друг к другу. Как будто для того чтобы поверить в действительность происшедшего, ладони и пальцы супругов прижимались к плечам, спине, замирая в их осязаемости, и теперь это было важней любых других ощущений и мыслей. Ваня бережно обнял обоих, и так обнявшись, втроем, они стояли несколько минут. Увы, иные встречи бывают трагичнее разлук.

За два с лишним года Руффина Каллистовна похудела и ссутулилась, а бледный, высокий, переболевший испанкой Ваня выглядел средовеком в свои двадцать два. Жена и сын с печальной нежностью глядели на когдатошнего главу семьи, который тоже сильно изменился: в его глазах и построжевших чертах залегла усталость, голова полысела, побелела, только на подбородке держалась еще грубоватая чернота.

Говорили от полноты сердца: со сбивчивой радостью, стесненной грустью, рассказывали, спрашивали, вспоминали. Страстотерпческое житие жены и сына правдивыми красками еще более обезумливало картину, которую до их встречи нарисовал себе Дмитрий Евстафьевич: за три дня он успел просмотреть кипу большевистских газет, не упуская комментариев к ним Фрола Савельевича. Если бы большевикам удалось на всю мощь наладить придуманную ими нехитрую машину изъятия производимого, а затем распределения изъятого, то выжила бы едва десятая часть населения. Людей спасала частичная обходимость запретов, выручало благодетельное взяточничество, прикрывал всеобщий непорядок и кому-то было еще даровано простое везение. Что же до безответственности и безголовости новых властей, то они намного превзошли традиционные российские нормы. К примеру: усилиями железнодорожного и московского начальства сгноили картофель и капусту; тов. Зарх провалил доставку топлива; застращенный селянин, под пулеметами доставивший на ссыпной пункт последнее зерно, ждал его приема по трое-четверо суток (а не повезешь зерно, объявят врагом народа и «припаяют» десять лет, а то и «причпокнут»); половина паровозов оказалась неисправной (в 17-ом году одна четверть).

Планы поражали вздорностью. В декабре 1919 года снабжение Москвы в сравнении с планом реализовано: по хлебу на 11%, по крупам на ноль %, по мясу на 30%, по салу на 1% и т. д. Нарезки так называемого классового пайка с каждым месяцем усыхали. Первой категории (наиболее ценные рабочие) в лучшие месяцы полагалось полкило хлеба на день, а в худшие месяцы — 200 грамм, третья же категория, которую присвоили Ване, составляла половину от первой, а четвертой, которой сподобилась Руффина, уделили половину от этой половины. Но это отнюдь не означало, что граждане второй, третьей и четвертой категорий всегда получали свой паек, так как сначала снабжали первую категорию, а вторую — если что останется от первой, ну, а ежели наскребут еще, благодетельствовали третью; четвертой категории, как правило, уже ничего не доставалось...

Официальное послабление явилось только раз, в восемнадцатом году в сентябре: трудящимся (ведь кто-то должен изготовлять патроны и снаряды) разрешили провозить в Москву полтора пуда продуктов в расчете на одного провозящего. Начальники потом еще долго сетовали на то, что «полуторапудники» подчистили все закрома центральных губерний.

...Руффина Каллистовна и Ваня выжили лишь благодаря тем николаевским (романовским) рублям и драгоценностям, которые в жестяной коробке из-под печенья хранила в своей могиле, под крестом, покойная тетушка Руффины. Время от времени Ваня кое-как добирался до Рогожского кладбища, прислушиваясь к обманчивому кладбищенскому безлюдью торопясь извлекал из заветной коробки очередную, мерцающую в закатных бликах, горсточку и глубоко прятал ее в одежде (главное — не столкнуться с ворами-эксгуматорами). Путешествовать по красной столице было нелегко — все более на своих двоих, так как под руководством тов. Харсона большинство трамвайных линий почило.

По новым законам за хранение и сбыт таких горсточек полагалось до десяти лет сурового заключения. Но это еще в том счастливом случае, если накроет милиция и отправят в ближний ревтрибунал, а ежели попадешься чекистам, то без лишних проволочек расстреляют. Впрочем, к началу 20-го года любую кару разрешено было применять и местным трибуналам. Как прямо заявил чекистский воевода, сын батрака Петерс, нам заключенных не нужно, как не нужно и бумажной волокиты, — поскольку нам потребна расправа, а не суд. С той поры в ревтрибуналах была узаконена тройка, чинившая ту самую расправу.

Судебная система была фактически ликвидирована. За так называемыми судьями осталась одна функция: вынесение приговора. А то, чем прежде занимались суды в России, как и в Европе и Северной Америке, — выяснение доказательности вины, — большевистских судей мало интересовало. Вместе с тем развитие именно этой функции суда является великим завоеванием цивилизованного человечества, может служить критерием его нравственного прогресса. Восемь веков назад, преодолевая варварские обычаи, Ярославова Русская правда обязывала для доказательства или отклонения обвинения привлекать видоков и послухов, то есть свидетелей, а при отсутствии таковых предлагала испытания раскаленным железом и погружением в воду. И жестоко и сомнительно! Но цель была в том, чтобы не покарать невинного человека. Незадолго до революции, благодаря состязательности и повышению роли улик, суды все более превращались из инструмента засуживания в средство выяснения истины. И вот, большевики вернулись к доисторическим временам бессудной расправы, в «звероловческое состояние».

...Однако Бог пока что миловал: Ивана и Руффину Каллистовну ни разу не задержали. Содержимое коробки иногда оборачивали на ткань, нитки, спички, мыло, а потом уже меняли на съестное. Тетушка, каким-то известным покойникам способом, берегла клад, и Руффина каждую субботу в благодарность заказывала помин и била ей земные поклоны. Куда спрятать камешки и металл, в свое время догадался Ваня, вспомнивший, что в старину клады нередко держали на кладбищах — под присмотром родовых предков. Но всему приходит конец, и заветный кормилец почти опустел. В довершение к полуголодной безысходности и прочим злоключениям стали вытеснять из надышанного гнезда и хорошо хоть не выбросили совсем, а затолкали их в комнатушку, где ютилась Лизавета. Она им не изменила и еще убиралась в соседней типографии. Кисуля Китоврасовна, кошечка Никандровых, облезла и отощала, ее стали выпускать на вольное пропитание и однажды она пропала, видимо, ублажив чье-то оголодавшее чрево, крысиное или человечье.

Становилось хуже и хуже: на денежные знаки, которые выдавали Ивану и Лизавете, прожить было никак невозможно, их, собственно говоря, никто и не брал для оплаты, кроме как при отоваривании легковесных продовольственных карточек. Уже ничто не складывалось, и жизненно, если не сказать — смертельно, необходим был какой-то выход. Так начинался 20-й год...

То, что большевики продолжали провозглашать, не оставляло надежд на возрождение жизни. Они обожали длиннющие речи, во всех бедах по-прежнему винили империалистов Антанты, кем-то разрушенное хозяйство, спецов с красивыми дипломами, ну и контрреволюцию, внешнюю и внутреннюю. Тем временем, на экстренном заседании Московского совета, из доклада тов. Свидерского выяснилось, что излишков в деревне больше нет, что урожай 17-го года и военные запасы уже проели, что в стране не хватает 40 миллионов пудов зерна и его негде взять. С этим, правда, не все соглашались. Утверждали, что крестьянина еще можно потрошить — он, оказывается, живет теперь гораздо сытнее, нежели при царе, и, между прочим, ест курей и яйца. Далее дискуссия крутилась вокруг альтернативы: первый путь состоял в том, чтобы расширять натуральный обмен между городом и деревней; скажем, из города везут керосин, галоши и сельские орудия, а из деревни — то-то и то-то (но тут же подсчитали, сколько имеется галош, и получилось по одной паре на восьмерых хлеборобов); второй путь был, конечно, привычнее и понятнее — усилить продотряды, а около каждого спеца — потенциального вредителя — посадить рабочего (но и тут подсчитали, что уже сейчас губпродколлегии на одну треть состоят из рабочих — всего тридцать тысяч свирепых контролеров). Кстати говоря, Иван рассказывал, как позапрошлым летом к ним в музей прислали красногвардейцев, которые бродили по коридорам, курили и плевали, а заодно следили за тем, чтобы сотрудники не задерживались в сортирах и не уходили со службы раньше положенного.



Испокон веков человечество вылепляет, выстраивает и отделывает всевозможные ПОРЯДКИ: обряд, чин, обычай, закон, технологию. Сначала оно подражало братьям нашим меньшим, любознательно наблюдая за тем, как разная тварь, озабоченная продолжением своего рода, облекает эти заботы в неизменные ритуалы. Потом ритуализация переосмыслила погребения: от инстинктивного обычая обрекать своих мертвецов на съедение и гниение люди перешли к многошаговому таинству похорон. А сегодня нет, пожалуй, ни одной области жизненного мира, где бы не было заметно некоего порядка — обыкновения, привычки, процедуры, правила и нормы, — неважно, следует ли им отдельный человек, масса людей, машина или государственная институция.

Когда заводится какой-нибудь новый порядок, без давления и переделки не обойтись — и как же тут нужна мера, сколько-то жалости или хотя бы кроха сочувствия к преобразуемому! Порядок, который всегда поддерживается насилием — прямым или обманным, то есть ложью, — и не порядок вовсе, а рядящаяся порядком безумная игра злой, горделивой воли. Во всякую эпоху, в любой стране найдутся таковые, но чтобы сплошь и надолго, удостоилась, кажется, одна Россия, перелицованная в Совдепию.

Есть люди, душа которых сыта только насилием — над чем угодно. Сначала они разрушают то, что попадется под руку. Потом насаждают произвол, какой им бес на душу положит. Большевизм — та среда, где подобные люди могут невозбранно объедаться насилием, та историческая форма, которая распахнула перед насилием все врата — телесные и душевные. Как это можно было пережить: безоглядный передел всего, разгул властей, гордыня попирающих и попираемых, утопление человека в массе — и все это в превосходной степени...



Незадолго до нестерпимо ожидаемой и неожиданной встречи с женой и сыном Дмитрий Евстафьевич провел несколько часов у божницы, устроенной в восточном углу боковой комнаты в домике Фрола Савельевича. Перед ним была Казанская Божья Матерь, писаная, видимо, по древним образцам — не сентиментальная, странноватая, густого медового цвета. Не хотелось выходить из бездонного мира молитвы, из того безмолвного счастья, которым согревала его Богородица... Под конец он почувствовал: Она что-то для него припасла, но в сознании это пока не прояснилось, лишь как будто прозвучало: «...и служить Богу».

Целый вечер семья, в сущности, занималась только тем, что искала выход. Бедная Руффина Каллистовна, утомившись, то и дело всплакивала, Дмитрий Евстафьевич чувствовал себя неважно: сердце подожмет, с дыханием что-то, дурнота подступит... Приходилось поглядывать на часы, неумолимые часы. Верные своему предназначению, они внимали только самим себе. Степенные, с ажурными стрелками на молочном циферблате, гордо восседая на гладкой зеленоглазой каменной подставке, они не желали входить ни в какие человеческие интересы и судьбы... Было уже десять (по-старому восьмой час). В последний раз перебрали факты и возможности. Сестра Руффины писала из Углича, что жизнь там пока что сносная. Звала. В Москве же они все равно не смогут жить вместе: царских чиновников по-прежнему отлавливали. Что касается Ивана, то он никак не мог оставить свое музейство, особенно сейчас, когда нужно было спасать хоть что-то из ограбляемых имений, квартир, бывших частных домов. Может быть, потом... Так и решили: Ваня с верной Лизаветой остаются бедовать в Москве, а родители подадутся в Углич. Фрол Савельевич помог с бумагами: он был тайным обладателем всевозможных бланков, печатей и комиссарских факсимиле; а без нужной бумаги и до Углича не доберешься.

Через два дня, аккурат на Сретенье, сын и родители расстались. Вероятно, именно такое совпадение, вернее несовпадение, должно было послужить для них явлением истины: русский мир обреченно вывернулся в наоборотный, каковым в старину виделся только мир лесовиков, водяных, коряво-косматой дремучей жути, — вот и всё, кончено, прощай, Светлая Россия, ты ушла и мы уходим...

← ПрологЧасть II. Иван Дмитриевич →