Первая страница Карта сайта

Часть II. Иван Дмитриевич

С осени 21 года стало понемногу легчать. Свободная торговля давала плоды, в прямом смысле. Лизавета ходила за покупками на Смоленский рынок — там было подешевле. Если же это брал на себя Иван Дмитриевич, то, несмотря на Елизаветино ворчанье, направлял стопы к дороговатому Охотному, так как любил белую барочную Параскеву, снисходительно внимавшую рыночной суете. Он знал, что связь церквей св. Параскевы-Пятницы с торжищами возникла очень давно и, скорее всего, оттого, что большие рыночные дни приходились как раз на пятницу. Ему нравились столь бесхитростные ассоциации, но старинная традиция возводить храмы вблизи торгов заключала в себе и некую хитрость: ну-ка, попробуй обмани, когда на тебя невидимо взирают небожители!

Разнокалиберная рыбка — бочок на бочок, варварские мясные развалы, безумно пахучие соленья и белоликое маслице появились, конечно, не потому, что из комиссарского Кремля им было велено появиться. Жизненная необходимость простейшего товарно-денежного обмена рвалась изо всех подзаборных щелей и проломов, и когда заборы убрали, города ожили, впитывая припрятанное крестьянством. Но далеко, далеко не все города: на пересохших землях Поволжья, по рекам Каме и Уралу, среднему течению Дона, на юге Украины на селе иссякли последние запасы и крестьянство вымирало — только тихие избы еще помнили умерших или бредущих с сумой хозяев...

Еще до введения НЭПа обнаружилось, что неравенство как было, так и осталось, только нынче вершки принадлежали новому начальству — тому, что из грязи да в князи, — а корешки прочему люду. Свобода торговли лишь несколько раздула круг сытых; остальные жили как придется, но возможностей стало побольше, притом город и деревня ни в чем не совпадали — как на разных планетах. Что же до Ивана Дмитриевича и Лизаветы, то хотя теперь их не донимала постоянная голодность, но они и не обрастали жирком, а, скажем, новый директор Кустарного музея, тов. Вольтер, как шептались наблюдательные сотрудницы, переменил штаны на больший размер.

Ходил он в закрытую для простых смертных моссоветовскую столовку и ему, видимо, не зря платили хорошую зарплату, так как музей поворотливо прилаживался к тому, что требовали сверху. Требовали же несовместимого: готовить промыслы к экспорту и ликвидировать отдельного кустаря как социальное явление. Ведь мало-мальски сведущий иностранец не купит поделку, ежели из нее изгнана умелая безыскусственность, и местная манера втиснута в тупые стандарты массового изготовления. Спасало на время только то, что «народное производство», чтобы стать промышленностью, то есть как таковое исчезнуть, должно было еще сколько-то лет ломать свои традиции, менять темы и загоняться в придуманные начальством полугосударственные артели и предприятия. Конечно, можно бы и сразу, по-большевистски, но тут как-то сообразили, что экспорта тогда уж точно не будет. Да и зачем спешить: куда кустарь денется, если на каждом шагу, от изготовления до сбыта, на него насела тарабарская пирамида губкустпромов, кустарсбытов и т. д.

...Иван Дмитриевич не мог забыть, как когда-то подвижна и наполнена была его жизнь в музейных стенах. Только еще свернув в кривое устье Леонтьевского, он уже ни о чем другом не мог думать. Он молча здоровался с этакими пузанчиками — светло-коричневыми входными тумбами, потом с затейливым врубелевским камином, и с утра до позднего вечера вживался в разговоры, споры, в музейное разнообразие. Ему сразу повезло: он понравился неугомонному Бартраму, учившему его мастерству экспозиции, подбору фактуры и цвета; был нередко приглашаем на шумные обсуждения с буфетом.

Поскольку музей был в теснейшей связи с множеством артелей и товариществ, любой сотрудник оказывался причастным общему делу самостоятельного развития кустарного ремесла во всем его своеобразии. Цель музея состояла в ознакомлении ремесленников с лучшими образцами, в помощи и советах, в рекламе и продаже, в организации выставок и т. п. Московские энтузиасты видели в этом широкое культурное и одновременно хозяйственное движение и взаимообогащение высокого и простонародного искусства.

И вот, с приходом большевиков все это рушится: кустарное дело объявляется не более чем временным довеском к промышленности с перспективой его свертывания и уничтожения... Оборотистых уже «раскулачивают», строптивые артели разгоняют, рьяно ищут нарушений и «эксплуатацию человека человеком»...

Сначала музейцы разбирались с тем, что есть, сортировали, писали карточки, потом, уже в 21 году, открыли новую экспозицию. Позже, имитируя единство там, где его никогда не было, устроили совместную экспозицию Туркестана, Бухары, Украины, Кавказа, России... Снова открыли магазин. Старались, как и прежде, поддерживать связи с художественно-столярным, щёточным, корзиночным, кружевным промыслом, метались туда-сюда, ухватились за прорезную бересту, за изделия из папье-маше. Художники музея отныне ратовали за новые темы: смычка города с деревней, дружба рабочих и крестьян, победы в Гражданской войне. В орнаменты включаются серпы и молоты. В результате активного осовдепливания на Всероссийской сельскохозяйственной и кустарно-промышленной выставке 23 года музею было чем хвалиться. Передовых музейцев заносило в радужные перспективы, они подхватывали слова Луначарского о подъеме национального вкуса, начали говорить об изучении и возрождении народного искусства в пику модерну, который чужд пролетариату. Однако, увлекающихся вскоре поставили на место: музей должен только назидательно сравнивать хорошее новое с плохим старым... Неужели этим людям невдомек, что большевикам враждебно само понятие культуры, которая соединяет прошлое с настоящим. Им-то ведь нужно не соединять, а разорвать. Музей, со всеми его условностями и недоговоренностями, его блужданием между храмом, кладбищем и домом для престарелых, большевики стремились сделать только средством пропаганды, ну, в крайнем случае, использовать его для развлечения и обучения, что также музею не очень свойственно. А нынче демонстрация награбленного превратила музей в нечто совершенно безнравственное...

Иван Дмитриевич вместе со всеми что-то устраивал, обсуждал, но душа его почти не принимала в этом участия. Он по-прежнему любил крестьянскую игрушку. В сказочных и бытовых сценках, где персонажики упорно делали одно и то же, его забавляла простецкая ирония, как он полагал, это было осмеяние и развенчание машины. Не потому ли игрушке стали приписывать ретроградную роль? Вот и тов. Крупская где-то советовала детям в познавательных целях потрошить игрушки (сия бездетная особа слыла знатоком детской психологии)... А в недалеком будущем кустаря-художника хотят самого приставить к машине. Иван Дмитриевич прифантазировал символический образ машины: представлял ее черной, лоснящейся, членистоногой и членисторукой, с вытянутой железной мордой и мигающими желтыми глазищами. Индустрия (модное словечко) не терпит индивидуального, но его же не терпит и большевизм, — какое совпадение! Не отсюда ли их совокупление, крепкое, постоянное — все эти днепрогэсы, тысячи бракодельных заводов, гидростанции, плотины, пожираемая тяжелой промышленностью львиная доля ресурсов страны...

* * *

К исходу лета 23 года Лизавету потянуло наведаться в родную деревню, которую она оставила тому уж более четверти века. Говорила, что в их краях видимо-невидимо ягод и пора бы им полакомиться этими полезными вкуснотами вволю. Возвратилась дней через двадцать, рассказывала, что деревня наполовину заколочена, лошадей и скота совсем мало, земля и угодья непонятно чьи, какие-то в кожаных фуражках толкуют про коммуну, но что это такое, неизвестно. Мужики (здоровых почти что и нет) по вечерам собираются вокруг бутыли, дымят и рассуждают, а бабы честят их, чтоб не лезли куда не надо. Ягод Лизавета привезла в трех корзинках, еще державших лесной дух, сотню яиц и землицу в платочке с могилы родителей. В дороге, однако, просквозилась и по приезде слегла. Несколько дней горела, а потом попросила Ивана Дмитриевича привести попа. Сам он не рискнул отлучиться от болящей; этажом выше жил пианист Кенеман (отец заходил к нему музицировать), которому прислуживала тихая и набожная старушка, дружившая с Лизаветой много лет, — она и привела отца Алексея.

Батюшка исповедовал болящую, соборовал по краткому чину и причастил. Иван оказывал при этом всяческое содействие: держал раскрытые книги, склянку с деревянным маслом и когда нужно произносил «Аминь». Лизавета лежала спокойная, глаза немножко сияли и она чуток улыбалась. Отец Алексей отказался от платы, но ягоды взял. Посидел с Иваном Дмитриевичем, закусили. Слышно было как больная уснула. «Чистая душа, — сказал отец Алексей, — нам бы всем ее грехи. Такая простая, а достоинства ей не занимать, не гордости, а именно достоинства». — «Отец говорил, что достоинство в том, чтобы понимать свое предназначение, не завидовать и делать свое». — «Нынче кто знает это свое? Мечется народ... Вынянчила Вас?» Иван Дмитриевич сидел поникший: «Она мне как вторая мать. Думаете...» — «Как Бог даст. Что ж тут думать, только и надо молиться». — «А знаете, батюшка, как она по утрам молилась? Моется и говорит: как на Бога и на Свет смотрят православные христиане, так бы глядели и на рабу Божию Лизавету. Я ей не раз говорил, что нет такой молитвы, давал молитвенник, а она — есть, говорит, такая молитва, мне одна старица дала и сказала, что, мол, все другие заменяет». Отец Алексей хорошо улыбнулся: «Ну что же, значит именно эти слова нужны были ее душе. Духовная жизнь загадочна, ох, загадочна. Чего только не услышишь. Я редко подвергаю сомнению. Если знаешь, что человек верующий, то ему верить надо. На том стоит весь церковный опыт. А что слова такие, так то слова... Боюсь, что словами скоро не дадут, только духом — этого уж никто воспретить не в силах». «Но русский человек без обряда сможет ли сохранить веру?» — спросил Иван Дмитриевич. «Кто сможет, а кто нет. До времени в себе хранить надо, как Святые Дары... Но будем надеяться на милость Божию». Иван Дмитриевич хотел доспросить, но воздержался.

Следующие день и ночь Лизавета больше спала, а утром после короткой агонии умерла. Что-то силилась сказать, но Иван не разобрал. Соседки обмыли и обрядили покойницу; отпели ее на кладбище. На крашеный оранжевой краской гроб Иван Дмитриевич высыпал из Лизаветина платочка горсть сухой серой земли, а дома незаметно вложил под покойницу ее любимую ложечку и бледно-зеленые бусы, которые, как он замечал, она иногда перебирала как четки и что-то при этом нашептывала.

Сладили пристойные поминки. Опять помогли соседи; может, последний добрый обычай в русском народе. Пришли знакомые, несколько человек, — из музея и с которыми Иван Дмитриевич когда-то учился, старушки...

Он сложил и поставил в угол ширму, разделявшую его и ее жизнь, после сороковин роздал Лизаветину одежду, супы варить не стал, готовил иногда кашу с овощами, и по старому московскому обыкновению пробавлялся чаями.

Предназначение... До большевиков внешние возможности Ивана Дмитриевича и его душевные стремления счастливо совпадали. Предназначение выстраивалось само собою, как бы без его участия, без явного волевого выбора и, вместе с тем, не навязывалось извне. Потом до переоценок жизненного пути дело вообще не доходило — не до жиру, быть бы живу. Как и многие люди его круга, он просто старался выжить. Но вот, покатились 20-ые, новая обстановка, и еще смерть Лизаветы... Предназначение, как его сугубо личная проблема, все чаще тревожило его. Он стал размышлять над понятиями воли, выбора и цели, раздобыл Шопенгауэра и Штирнера, старые номера психологических журналов. Однако все сводилось к головному; что-то, вероятно, зрело и в душе — ведь она выстраивает себя и незаметно от нас самих, вернее, от нашего сознания. Но решительных сдвигов он пока в себе не замечал.

* * *

Летом 24 года принялись выселять последних обитателей имений, старорежимных, как их называли, стариков и старух, а остававшаяся там утварь была подвергнута окончательному расхищению: что помельче просто уворовывали, что покрупнее — присваивали госучреждения, в том числе музейные. С пропагандистской точки зрения эти останки были наглядным пособием ненужности и бессилия прошлого, а с меркантильной — могли всегда послужить выгоде... Иногда Иван Дмитриевич просыпался со слезами: ему снились эти останки. Хотя в действительности из усадеб изымались по преимуществу вещи добротные и целые, во сне они представлялись ему в чем-то поврежденными.

Как и в прежние годы, ежели что-то и попадало в московские музеи, то не в Кустарный. Насыщались хранилища Государственного музейного фонда, запасники Исторического, Румянцевского, Третьяковки и Изящных искусств на Волхонке. Более дюжины усадебных музеев возникло в Подмосковье. Музейщики, описывавшие, перевозившие и размещавшие чужое добро, почитали себя его спасителями и гордились этим (им самим приходилось и ящики сбивать и грузить!). Ивану Дмитриевичу все это виделось не так, хотя ему было трудно и тяжело свое видение объяснить даже себе. Пожалуй, вразумительнее всего его ощущение вылилось в доверительном разговоре с одним коллегой. Звали его Юлиан Павлович Анисимов. Задолго до революции был он примечаем в узких кругах как поэт и художник. Благодаря деятельности этого человека удалось сохранить ценности множества имений, усадебные музеи в Суханове и Отраде были обязаны ему своим существованием. Разговорились они по случаю, после какого-то заседания в музейном отделе Наркомпроса. Иван Дмитриевич спросил у Анисимова, как тот представляет себе дальнейшее бытие спасенных (он чуть было не сказал — плененных) вещей. Юлиан Павлович общими мазками представил картину богатой музейной жизни, доносящей нынешнему и будущим поколениям высокую культуру прошлой эпохи; для воспитания вкуса и ради познавательных целей — добавил он. — «Но могут ли вещи о чем-то говорить и чему-то учить, будучи вырваны из прежнего окружения, из естественной для них среды? Я видел, конечно же известные вам, уникальные фарфоровые шкатулки, подаренные императрицей Григорию Орлову. Сегодня в Музее фарфора они блистают изяществом как творения русского прикладного искусства. Но в них заключена еще интимная сторона отношений Екатерины и графа, и память той великой эпохи, и это также семейная реликвия графских наследников, и тут же вспоминается род Бобринских, и много еще чего, совершенно перечеркнутого той ролью изолированного статиста-экспоната, которая отведена этим двум осиротевшим созданиям в музее. А что с этим музеем вообще сделали? Навезли отовсюду, и бывшая морозовская коллекция просто потонула в неразберихе. Да, я понимаю, — предвидя возражения, заметил Иван Дмитриевич, — можно рядом вывесить пояснения, подробности, но аромат конкретной жизни конкретных людей и вещей все равно безнадежно пропал».

Собеседники приближались по набережной к Лаврушинскому, где большею частью теперь трудился Юлиан Павлович. Перевернутые летней рекою, неподвижно реяли видения кремлевских куполов. «Однако, — подумалось Ивану Дмитриевичу, — какая страшная параллель: как закрылись эдемские врата после великого грехопадения, так и заперта для нас святыня наша, Кремль...» Какое-то время они шли молча, потом Юлиан Павлович ответил: «То, о чем вы сказали, дорогой коллега, порой и во мне всплывало, но я отбрасывал сомнения. Музей есть изобретение, то есть нечто искусственное и часто однобокое. Но если витрины и стенды дополнить неким действом, может быть, прошлое и приблизилось бы к нам. Вам не приходилось встречаться с Павлом Флоренским? Жаль. Он интересно рассуждает о музее как синтезе искусств, что-то в этом роде. Но это, знаете ли, все потом, когда-нибудь. Пока что надо оградить от растаскивания, от повреждения. А без государства, пусть и пролетарского, этого сделать невозможно».

На этой реплике они простились. «Несомненно, — продолжал размышлять Иван Дмитриевич, — что нынешнее государство — грабитель с большой дороги. Ни ему, ни всем этим пролетариям похищенное, то бишь национализируемое, не принадлежит. В музейных подвалах или на виду, похищенное подобно останкам, сброшенным в братские могилы или выставленным на глумление. Другого и быть не может, когда прошлое проклинается. Но Анисимов в чем-то прав: пока что нужно хотя бы физически сберечь останки».

Наконец он решил, что не сразу, но уйдет из Кустарного музея. Тем более, что его расширявшиеся знакомства требовали много времени. Где он только ни слушал докладов, не включался в захватывающие дискуссии. Старался не пропускать заседаний новых и старых историко-краеведческих обществ. Сблизился с обаятельным Владимиром Згурой, которого встречал юношей в Археологическом институте. Теперь на этом молодом энтузиасте держалось Общество изучения русской усадьбы.

...Иван Дмитриевич не порывал с Кустарным, поддерживая для музея старые связи со знакомыми ему кустарями Московской губернии. Подрабатывал в недавно организованной Экскурсионной базе, притягивавшей в Москву школьную массу из провинции; выполнял вдобавок поручения подмосковных музеев. В Иване Дмитриевиче обнаружились интуиция и знания, которых он и сам в себе не подозревал; его все чаще приглашали в качестве консультанта, в том числе торговцы антиквариатом. Он все более привыкал спокойно и по-деловому осматривать и ощупывать останки умершей культуры. В нем вырабатывалось холодное умение, свойственное прозекторам. Но ему не переставали изощренно сниться охромевшие ломберные и наборные столики, часы с жалостно погнутыми стрелками, портреты неизвестных в голубых камзолах, но с вырезанными глазами. То, что он отгонял от себя средь бела дня, вламывалось в него ночью.

* * *

Для многих людей, подвизавшихся в искусстве, это была пора празднеств, пирушек и открытий — в тех художествах, коими они занимались. Живописцы расчленяли натуру, ломали перспективу, насыщали свои холсты цветовыми контрастами, литераторы изобретали новые языки, революционные поэты соревновались в кощунствах, смелые режиссеры не просто ставили, а сооружали спектакли, превращали их в мистерии и действа. Во всем этом принимали обязательное участие чекисты и красивые женщины. Кроме поджидавших своих ягнят чекистов, все эти люди жили так, как будто им позволили осуществить последнее желание перед казнью...

По духу своей деятельности не очень отставали от них искусствоведы, старые и новые музейщики и красные чиновники, которые упивались и объедались обилием отнятого у бывших хозяев...

Ведомо ли кому-нибудь, как скучают и страдают вещи, обреченные на разлуку? — Ивану Дмитриевичу казалось, что он это знает и чувствует. Вот, скажем, рассохшаяся старопечатная книга с как будто нарисованными рукою заставками и буквами; желтая, как китаец, рукопись; позабывшее пороховую гарь кремниевое ружье — вещи, приобретенные бывшим владельцем по случаю, но кажется, что даже им, не совсем семейным, неуютно в новом окружении, среди чужих людей и предметов. А что же тогда чувствуют потчевавшие три или четыре поколения супница (с античным сюжетом) или стоящая, как на часах, именная рюмка, весомый столовый прибор, когда-то гордый самовар, — осведомленные не только о застольных повадках обедавших, но и об их домашних секретах... А каково многоярусному, многопуговичному женскому наряду, интимно знавшему хозяюшку? И какая геройская память таится в киверах, плюмажах, ментиках, аксельбантах, перевязях, шпагах и саблях, напоминающих о прошлых войнах как о благородном занятии благородных людей... Кто же дал право отобрать старинную воинскую красоту у потомков этих людей, потомков, благодарно хранивших память своих предков? — наивный вопрос...

Иван Дмитриевич иногда, как ему казалось, угадывал вещи, которые неисповедимым образом еще не утеряли связи с настоящими владельцами, заочно мучаются вместе с ними, а гибель владельца непоправимо сказывается и на вещи — обычно она ломается. Те же, у которых такая связь давно оборвана, хотели бы найти новых владельцев — понимающих и сердечных, но вместо этого мимо них перетекает публика, тот самый народ, которому на всех углах твердят о порочности старой культуры. Если говорить о произведениях искусства, то ни одно из них никогда не предназначалось для безликой толпы, для всеядной публичности. Великие архитектурные шедевры, как и великие статуи и картины создавались в чувствительном соотношении с особенным зрителем. Лишить их особенного зрителя значит убить в них оригинальность.

...Знакомое с детства, обрамленное позолоченным багетом полотно местного живописца, уверенное в себе атласное кресло с внушительной спинкой, важный молчаливый комод с каким-нибудь капризным бельевым ящиком годами, десятилетиями рядышком жили в доме и — цельно с самими обитателями, с другими вещами, матерчатыми запахами, говорливыми половицами, стерегущими дверями, лесенками, порожками и чревоувлекательными выдумками на гостеприимных обедах — все вместе созидали дом, были самим этим целокупным домом. Домашняя мистика все сближала в нем, была его неповторимой душою, которой в давние времена служили домовые, а потом ангелы-хранители. Почти любая дворянская или купеческая, мещанская и хозяйственная крестьянская семья, больше или меньше, знала это и дорожила своим гнездом.

Что есть вообще живое, жизнь? Только сам по себе человек и то, что он нарек живым? А привычные нам вещи разве не мы сами, не продолжают ли они нас, а мы их? Мы походя беседуем с ними взглядом, прикосновением, жестом. Когда-то с умершим опускали вещи умершего потому, что человек — живой ли, умерший — это не только душа и тело, но возлюбившие его и любимые им вещи, только по видимости отделимые от души и тела. После смерти человека владение его собственностью могут воспринять связанные с ним потомки, вообще близкие ему, то есть та часть его самости, которая еще жива. Беда, если эта собственность окажется ничейной и ее разорят, растащат по чужим углам. А ежели вещи разнимут, разведут, то они зачахнут — по-своему, конечно, не так, как люди, но что-то в них потухнет, куда-то улетит. Жалко их. Иван Дмитриевич снова это почувствовал и осознал, когда во второй половине 20-х стали закрываться подмосковные музеи-усадьбы, а произвол над несчастными останками усилился. Период изъятия и присвоения закончился, теперь на первый план вышла распродажа.

Причина музейного бума поначалу была, скажем прямо, чисто практическая: награбленного было слишком много и его нужно было учесть и куда-то пока что девать, грубо говоря, рассовать. Об общем духе художественных предметов и семейных реликвий, своеобразной печати на них места, времени, вкуса бывших владельцев уже и речи не было. Получалось даже так, что именно это, иногда очевидное, но чаще неуловимое, единство разных творений в коллекциях и домашних собраниях красные чиновники старались раздирать с особым упорством. Музеи то объединяли, то разъединяли, закрывали, перемещали. Что-то сваливалось в большие запасники, что-то растаскивалось и шел гигантский поток на продажу за границу.

* * *

Целью большевизма было полное покорение огромной и разнородной страны. Все самостоятельное, самодержащееся, не сбитое властью и не прозрачное для нее, представлялось ей враждебным. Скажем, как только она обнаруживала какое-нибудь сообщество умелых или умных людей, естественно тянувшихся друг к другу по зову души или делового интереса, она начинала насупленно следить за ними и сообщество было обречено (обнаруживать и следить было нетрудно, поскольку в большинстве случаев никто и не скрывался). Обречены были не только сами по себе сообщества, но и составлявшие их люди — не все и не хватаемые сразу, — но поставленные в некую очередь. К концу 20-х особо выделявшиеся знатоки художеств, музейщики, краеведы, историки, пока о том не ведая, уже плотно стояли в этой невидимой очереди. Поскольку конкретной вины ни у кого из них не было, гепеушники впрок придумывали для них неслыханные заговоры, боевые кружки и антисоветские партии.

Чтобы подчинить страну, для начала нужно искоренить, проклясть, оболгать, осмеять ее прошлое. Для борьбы с прошлым создавалась всесоюзная кузница социалистического воспитания («соцвоса») и перевоспитания для перековки живых человеков. В этой кузнице музей должен был занять свое место наряду со школой, советским искусством, детдомом, тюрьмой и лагерем. В сей компании музей был, конечно, самым скромным средством переделки человека, но в отношении к старой культуре стал первостатейным судьей и разоблачителем. Музей также показал пример, как, полностью не истребляя прошлое, использовать его для своих целей.

Идеология большевизма образца 20-х и 30-х была очень последовательна. Ее сердцевина — отречение от всего бывшего. Воспринятая от европейских революций и прогрессов, она не могла сравниться с ними по ярости, безоглядности и... сказочности. Резко отличала ее от европейских предшественников и коммунистическая мечта — мечта, удобно сочетавшая проклятия в адрес истории с туманными видениями доисторического и послеисторического земного рая. Кроме того, эта мечта была укреплена стáтью долженствования: то, что должно быть, есть высшая правда в сравнении с ныне существующим — таково исконно русское представление о правде.

* * *

Почти каждый год, летом, Иван Дмитриевич отправлялся к родителям. Сначала на поезде, поближе к истокам Волги, а оттуда на пароходе. Несколько проведенных вместе недель были одновременно радостны и печальны. Сын помогал старикам на огородике, кое-где латал дом, много говорили, но как-то так, что до конца родители как будто никогда не договаривали. Текущая жизнь ни в малейшей степени не осовдепила их духовно и впереди они не видели ничего обнадеживающего. Но им хотелось, чтобы сын завел семью, чтобы были внуки и род не пресекся. Договаривать это до конца не получалось, однако сын и так все прекрасно понимал.

Иван Дмитриевич также знал, что не избежит преследований, если не подменит происхождение, и об этом советовался в отцом. Тот считал, что чем скорее сын сумеет с этим справиться, тем лучше, но они долго не находили надежного способа. А политическая погода портилась — нужно было срочно обзаводиться зонтиком. К середине 27 года советский рубль совсем растерялся: сельский частник диктовал свои цены, а хилая промышленность — свои; свободную торговлю начали свертывать, снова замаячило распределение, а значит, и нужда в прочной работе. Это было самое трудное: мало того, что учреждения (а музейные особенно) распадались и возводились как карточные домики, — их подстерегали так называемые чистки. И ежели вас вычистят по I-ой категории, то потом уже нигде не возьмут, ежели по II-ой, то надо подаваться на периферию. Только при III-ей категории оставляли, но на низшей должности. Ясно, что попасть под чистку было больше шансов не у полуграмотных выдвиженцев, а у тех, кто из «бывших». Из учебных заведений начали выбрасывать детей дворян, священников и нэпманов. Ходили слухи, что вот-вот введут закон о лишенцах. То, что вас лишали права выбирать, было, конечно, не страшно — в выборах тогда участвовало менее половины населения. Но само это клеймо закрывало многие двери, а ежели ты без работы, то и вообще могут выселить.

Выход нужно было найти как можно скорее. Поскольку на музеи возложили пропагандистские функции, там не место «бывшим» и их потомкам! Корреспондент «Рабочей газеты» сфотографировал ничего не подозревавших сотрудников музея в Сергиевом Посаде, а так как их старомодные физиономии явно выдавали их происхождение, под фотографией поместили гневное требование покончить с буржуйскими пиявками в советских учреждениях...

Дмитрий Евстафьевич посоветовал сыну связаться с когда-то известной ему весьма приблизительной родней, которая, возможно, еще жила в столице. И в самом деле: в Гороховском переулке по-прежнему обитали отпрыски умершей Марьи Даниловны Никандровой, дальней свойственницы отца, в жилах которой, кажется, совсем не было голубых кровей. Иван Дмитриевич вознамерился превратиться в ее внука. Познакомились.

Однофамилец Ивана Дмитриевича, человек немолодой, работал в неком невыговариваемом учреждении, которыми теперь хоть пруд пруди. Что там делали люди и зачем они вообще там что-то делали, нередко было загадкой для них самих, но предполагалось, что наверху есть общий план переустройства жизни и там-то уж знают что к чему. Строящийся социализм требовал учета и управления всем на свете. Было ли это возможно и были ли учрежденцы на это способны? — вопрос, кажется, не возникал, но во всякого рода писчие конторы требовалось кадров все больше и больше. Поэтому социализм многим понравился, особливо у кого были знакомства среди красных чиновников. Кроме того, писчий социализм приобщал совслужащих к власти и к тому же прикармливал множество пустословов и пустоделов.

Поскольку дотошного учета не велось, еще можно было купить чуть ли не любую официальную бумагу, так что дело быстро сладилось. Менять имени-отчества и фамилии Ивану Дмитриевичу не требовалось (этим распоряжался городской исполком), а переправлять домовые книги тамошний управдом умел мастерски. Таким образом, в роду бывшей домовладелицы Марьи Даниловны Никандровой появился внук-сирота, взятый ею на попечение за смертью родителей...

Пришла пора и переселяться, чтобы напрочь замести следы. Кисловский четырехэтажный дом, обильно украшенный по фасаду кирпичными изысками, за свои без малого 40 лет претерпел разные внутренние пертурбации, а с 18 года — выселения, вселения, уплотнения и вдобавок нес шрам от рванувшего неподалеку снаряда (в ноябре 17-го), и тем не менее еще смотрелся, если не сказать смотрел, с достоинством и независимостью. Этого не объяснишь, но его старожилы имели с ним по внешности что-то общее, и даже иные прохожие, кисловские интеллигенты, подержанные пожилые аккуратисты, тоже чем-то походили на него, как и он на них.

Ивану Дмитриевичу очень не хотелось выезжать, но многие жильцы наверняка не забыли, что он сын царского прокурора, а потому и выправленная им бумага с новым сереньким происхождением была не только бесполезна, но и опасна.

В результате довольно удачного обмена Иван Дмитриевич поселился в крохотной квартирке у Горбатого мостика, где в прежние и нынешние времена проживали малосостоятельные граждане. Рядом была церковь Девяти мучеников Кизических, как когда-то говорили, «что на Кочерыжках». Под рукою был и Новинский бульвар — место подзабытых праздничных гуляний в прежние времена. Совсем еще недавно отсюда же начиналась торговля, спускаясь к Сенной площади. Ее старались придушить уже в середине 20-х и нынче усилия властей увенчались успехом.

В церкви еще бывали службы. После изъятия церковных ценностей весной 22 года осталось два сосуда и креста, немного прочих предметов и обнаженные от серебряных окладов образа. Поредевшие прихожане сугубо чтили старинную икону Девяти мучеников, не отрекшихся от веры и за то усеченных в страшно далеком третьем веке в малоазийском граде Кизике, коего давно уже нет на свете. Но удивительно, что мученики эти, когда бы поименно попросить их, продолжали помогать от болезней, особенно трясовиц, то есть лихорадок: «О велицыи угодницы Божии Феогниде, Руфе, Антипатре, Феостихе, Магне, Артемо, Фавмасие, Феодоте и Филимоне! Умолите за ны Христа Бога, яко дерзновение к Нему имущии, да вашими святыми молитвами всякого недуга душевного и телесного избавимся...» Также почитали двухвековой намоленности иконы Алексия Человека Божия, Владимирской Божьей Матери и Тихвинской Божьей Матери. Однако ранней осенью недоброго 29 года нагрянули милицейские рука об руку с музейщиками, иконы унесли, а церковь закрыли.

Поскольку Иван Дмитриевич сам был из музейщиков и понимал щекотливость их положения, он удерживался от решительного осуждения их смычки с властями. Кто же сможет исхитриться — и невинность соблюсти и капитал приобрести. Да и куда от них, от властей, денешься, ежели все государственное. И все же... Вспоминал, как еще в начале 20-х был очарован Владимиром Згурой и вдруг узнал: этот поразительно одаренный, снискавший всеобщее уважение, молодой ученый в дополнение к своей обширной деятельности трудился старшим экспертом при изъятии церковных ценностей, то есть ограблении церквей. Не хватило характера отказаться или включился по доброй воле? Было, конечно, очень жаль Згуру, когда он утонул в Феодосии в 27-ом, но что бы его ждало после ареста знаменитого Чаянова, поддержкой которого, как всем было известно, он пользовался?..

Иван Дмитриевич все менее находил общий язык с сослуживцами и просто знакомыми... Как же оно соблазнительно — поддакивание властям, и как же... бесполезно для самосохранения!

Незадолго до закрытия церкви Иван Дмитриевич познакомился со служившим там отцом Михаилом Шиком. Литургисал он там временно, кажется, несколько раз, но запомнился навсегда. Он не просто служил, но, казалось, ходил перед Богом. Это было тем более удивительно, что иерейский сан он принял всего два года назад, в Турткуле, где доканчивал ссылку. Иван Дмитриевич рассказал отцу Михаилу о музейных перипетиях и просил совета. Батюшка был об этом довольно осведомлен, так как в его отсутствие между множеством забот его супруга успевала водить экскурсии по Историческому музею и, конечно, была в курсе происходящего. Сам он тоже, в 19-ом, был занят с отцом Павлом Флоренским в музейной комиссии в Сергиевом Посаде. Отец Михаил наверняка сразу же понял, что перед ним порядочный человек и потому был с ним откровенен, хотя, как почти любой священник, несколько отстранен в разговоре:

— В первые годы большевистского правления мы ведь не представляли себе размеров творимого этими людьми и не предвидели их тайных целей. Думаю, что наш долг, насколько это нам возможно, все же сохранить уцелевшее. Что потом станет со старинными вещами и как их используют, — что ж, это уже вне нашей власти. Для чего нам сосредоточиваться на том, что потом может произойти и что от нас не зависит? Возложим наши надежды на Господа.

Помимо Девятинской церкви отцу Михаилу приходилось служить у Св.Николая на Маросейке и в Никольском храме у Соломенной Сторожки. На долгие беседы времени у него не было и все же Ивану Дмитриевичу удалось еще раз поговорить с ним. Ивана Дмитриевича очень волновали судьбы Церкви.

Отец Михаил говорил убежденно, не боясь выводов:

— Те расколы и нестроения, которые выпали на долю нашей Церкви, произросли из многих причин. Коварная и жестокая политика большевиков — одна из них. Плоды этой политики — споры в нашей среде о местоблюстителе Патриаршего престола, отход многих людей от Церкви, расстрижения. Ну, а разве могут остаться без последствий для паствы закрытия церквей, аресты и убийства священнослужителей? Немудрящий человек спросит: а где же ваш Бог? Многим ли дано устоять при таких искушениях... Или вот еще: человека укрепляет молитва, а всякий ли имеет навык везде и всегда молиться, кроме как в храме?.. Так что возможен массовый отход от веры. Но если человек осознанно выбрал путь веры, верности Христу, то будет стоять до конца; мученичество за веру есть следствие сделанного человеком выбора, повторяю, осознанного выбора. Тут людей ведут логика первого решения и логика исторического момента. Так было у моего небесного покровителя, князя Михаила Черниговского. Подобно первым христианским мученикам и древним героям, он шел на смерть сознательно, ибо не мог иначе, подчинился той самой логике. Когда я говорю о сознательном выборе, то имею в виду не крещение, которое у нас принято совершать над младенцем, — у человека есть потом достаточно времени, чтобы определить для себя путь. А крещение дает ему силы и поворачивает его на этот путь, если он не сопротивляется... А сколько нам еще терпеть?.. Как говорит один мой знакомый священник, советская власть есть явление временное, как и всякая власть. Придут, уйдут, а Церковь будет жить до скончания века...

Сказанное отцом Михаилом отчасти прояснило Ивану Дмитриевичу не только нынешние потрясения в церковной среде (о многом он и сам знал и догадывался), но и его личную проблему выбора и воли.

* * *

Иван Дмитриевич изрядно растревожился, когда у недавно прописанных стали проверять социальное происхождение. Некто с дубовым лицом и немигающим взглядом два раза вызывал его в домоуправление. Не исключено, что после первого разговора этот тип побывал и в Гороховском и на Кисловке, но, видимо, ни до чего уличающего не дознался. Спрашивал он отрывисто, коротко, и Иван Дмитриевич, стараясь бесчувственно глядеть ему в глаза, что-то отвечал. В какой-то момент в нем вдруг крутанулся задор и он намекнул о родственной связи с Никандровым, питерским рабочим, который сыграл Ленина в гремевшем тогда фильме «Октябрь»...

Вроде бы обошлось. Проверяльщик, правда, под конец пробубнил вроде того, что, может, еще встретимся. Пугать — их метода, это было известно, и Иван Дмитриевич даже не стал вслушиваться — знал, что пронесло...

Опасения за свои семьи, за родню, за себя, за друзей — опасения, бывшие повседневностью в период гражданской войны, после ее окончания стали вытесняться надеждами на лучшее, на законность, на разумное господство новой власти. Но вторая половина 20-х, конец первого советского десятилетия, у большей части серьезных людей не только развеяли успокоительное самовнушение, но утвердили в худшем: жестокость и произвол новой власти не были следствием гражданской войны, а составляют ее — этой власти — сущность. Поэтому она всегда будет воевать с собственными подданными...

При всем лозунговом народолюбии, при том, что совдепство очень смахивает на народоправство, и еще при том, что суровость и даже беспощадность не совсем противны народному нраву, — при всем при том очень многие, из самых разных слоев, чувствовали в большевиках нечто противоестественное, то есть антирусское. В своем не озвученном самосознании власть и сама знала, что в ней это есть. Ибо не могла скрыть, хотя бы от себя, подспудную враждебность к традиционной русскости вообще и к русскому крестьянству особенно. И вот это осознание себя противоестественной добавляло ей самоуверенности и свирепости...

Как известно, баба-яга не выносит живущего, ее раздражает человеческий запах («русским духом пахнет») — она против живого естества, ибо она владычица мира мертвых. Сродни ей и пострашнее ее диавол: если баба-яга редко вылетает за пределы своих владений, то диавол норовит подчинить себе весь мир, сея везде погибель.

Исподняя тайна большевизма заключается в том, что он тоже не выносит живого духа и тоже желает стать владыкой всего мира. Кто-то скажет: ну уж это пошла чистая мифология. Так ведь и пели в те годы: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью...». Поразительный исторический — да, именно исторический — факт: страшная сказка и в самом деле стала былью. Когда-то было принято сказки сказывать на ночь — самое время проникновения мира мертвых в обессиленный дневными трудами, дремлющий мир живых. И живые трепетали...

Воздух большевистского правления был пропитан опасностью. В нем душевно заболевало все подлинно живое. Устрашению подверглось множество душ и это не могло миновать Ивана Дмитриевича. Но еще древние подвижники знали, что за проползание в душу борются разные бесы и ежели, скажем, беса блуда одолеет бес гордыни, то человек может прослыть примером целомудрия, а то что у него это от гордости, ведают лишь рогато-хвостатые драчуны. Что касается Ивана Дмитриевича, то бес страха в его душе был посрамлен и изгнан бесами презрения и ненависти, — разумеется, к большевикам. Сам Иван Дмитриевич догадывался об этой механике весьма смутно, но с детства усвоил, что презирать и ненавидеть дурно. Это его смущало, что-то об этом он говорил на исповедях, но зато он не согнулся душою и не осовдепился. Неведомы пути спасения, ведь разрешил же Бог сатане издеваться над праведным Иовом... Заковыка, впрочем, состояла в том, что чувства Ивана Дмитриевича к большевикам носили общий характер, а при встрече с конкретным человеком могли чересчур смягчаться, даже менять знак, так как по натуре Иван Дмитриевич был доброжелателен. Не исключено, что именно это качество, а не только везучесть, ограждало его от мелких неприятностей. Что же до крупных, то здесь, вероятно, пособляли и раздобытая бумаженция, и предусмотрительность, и не слишком большая общительность...

* * *

У Ивана Дмитриевича не было закадычных приятелей и близких друзей, но были знакомые, с которыми у него образовывалась разной величины дистанция. Что же до женского общества, то его он избегал довольно долго. Робкий перелом наметился после письма Агнессы, полученного им незадолго до смерти Лизаветы. Агнесса писала, что жизнь в Польше оказалась очень трудной: сначала война с красными, конфликт с Литвой, потом рабочие волнения, и не на кого положиться. Родители решили уехать и это письмо уже из Франции.

Живут они под Парижем. Завести свое дело отцу пока не удается и он работает мастером по ремонту дорог. Сама же она и мать пристроились в небольшом ресторанчике. На русских, а их здесь много, совсем жалко смотреть. У них в заведении следит за порядком и ездит за припасами высокий красивый офицер, замечательно говорит по-французски, вежливо улыбается, а глаза у него всегда грустные. Главное же вот в чем: ей сделал предложение весьма богатый человек и родители настаивают, чтобы она дала согласие. Впрочем, он готов ждать полгода, и если Ваня за это время не отзовется, она вынуждена будет и т. д.

Иван Дмитриевич несколько дней ходил сам не свой. Письмо кончалось так: «Несмотря ни на что, верная тебе Агнешка». Однако в письме чувствовалось, что она уже не надеется на встречу. Возможно, он и ошибался, но что он мог ей ответить: что добиться отъезда почти невозможно (выпускали только к родственникам, и то не всех), что ему тяжело навсегда оставить отца и мать; и что он будет там делать? И уж точно он не мог ей написать, что пока еще не в силах бросить поруганные останки прежней России, хотя знает, что ничего доброго для них сделать не может. А как написать, что еще надеется на свержение большевиков: они сами пишут в газетах о подготовке белых армий, об активной деятельности Врангеля, Миллера, Кутепова... И если такое, слава Богу, начнется, то где же ему тогда быть, как не здесь, чтобы смело действовать в тылу красной сволочи...

Наконец, как объяснить — и ей и себе самому, — что после первого года разлуки он не позволял себе вспоминать об их прекрасной любви, коротком счастье, потому что воспоминание об этом было так нестерпимо, что с этим невозможно было жить. Ах, Агнешка, милая, милая Агнешка...

* * *

Уже переехав, Иван Дмитриевич продолжал заворачивать в Консерваторию, где в Малом зале давали концерты, а в Большом показывали фильмы. Там он и познакомился с Антонидой Донатовной. Она была немного старше его. Прямой, едва вздернутый носик, короткая модная стрижка, как бы самостоятельно живущий рот и довольно выразительные глаза — все, что было в ее распоряжении, но на первых порах и этого было достаточно. Она умело поводила взглядом, как делали знаменитые актрисы в немых фильмах. Как и у большинства глазастых женщин, за этой выразительностью не таилось ничего незаурядного — тут только работа природы с ее элементарными ловушками. Антонида Донатовна носила прямые платья, которые слегка оттеняли изгибы и плавные каскады ее фигурки.

Новые веяния, лучше бы — сквозняки, интенсивно выдували прежние этикетные кружения между мужчинами и женщинами — все эти буржуазные жеманства, нарочито замедленные обольщения, и в результате отношения приобретали, можно сказать, зоологическую простоту. К чести Ивана Дмитриевича и Антониды Донатовны следует заметить, что новые веяния их не коснулись, разве что чуть-чуть, так что их общение складывалось без принятой тогда спешки и они перешли на ты не ранее чем через два месяца, да и то благодаря как бы случайным обмолвкам Антониды. В какой-то, видимо, заранее предусмотренный ею момент она пригласила Ваню к себе...

На свежей веселенькой скатерти поигрывал гранями синеватый, поженски изящный сосуд, предлагали себя ласковые ломтики семги, хорошели срезы белорыбицы, тревожили ноздри укропные ароматы солений — все изнемогало предвкушениями...

Назвать ли это любовью, увлечением или грубым словом связь? Им было хорошо — и все тут.

Муж Антониды нэпманствовал, квартиру он купил тут же, как это было узаконено, большую часть времени проводил в коммерческих вояжах и, судя по фотографии, был из тех людей, которые добиваются своего. Иван Дмитриевич так с ним никогда и не столкнулся, о чем, конечно, не сожалел.

...Оборвалось, когда муж Антониды надолго осел в Москве. Впрочем, надолго ли? Снова власть обманула своих сограждан — на этот раз наиболее предприимчивых и возмечтавших о полной чаше. Нэпманов стали вскоре выселять из Москвы. Судьба Антониды Донатовны осталась Ивану Дмитриевичу неизвестной; он лишь разузнал, что она выехала вместе с мужем.

Нельзя сказать, чтобы к обрыву Иван Дмитриевич отнесся легко. Антонида не была обременена многоколенной генеалогией и большой образованностью, но могла высказать небезынтересную мысль, а ее женская интуиция без заметных усилий выхватывала суть из таких житейских коллизий, где Ивану Дмитриевичу и сказать было нечего. Мужа она, очевидно, по-настоящему не любила, но он ее, как тогда уже стали говорить, устраивал. Приходя к Антониде после своей холостяцкой каморы Иван Дмитриевич окунался в теплые воды женского уюта, добротной пищи и живого времяпровождения. И более того: ему открывался неведомый раньше мир мужеженских взаимоотношений, с массой подробностей, загадок и догадок, с переплетением душевного и телесного, со странным поединком близких друг другу людей, с прирожденными женскими хитростями и невесть откуда вылезающими мужскими амбициями.

* * *

Рубежный 30-й начался для Ивана Дмитриевича самым тяжелым испытанием в его жизни. Из скорбного письма матери он узнал о смерти отца и почувствовал, что ему следует как можно скорее ее навестить. Но по разным обстоятельствам он отправился туда только спустя два месяца. За это время никаких вестей из Углича более не приходило, и на его письма и телеграммы ответа не было. Ивану Дмитриевичу вспомнилось: горе не приходит в одиночку — и боялся строить предположения.

Он все время думал об отце и не мог представить себе, что его уже нет. Отец был частью Ивана Дмитриевича, был где-то внутри его, а он-то сам ведь живой... Как-то приснилась квартира на Кисловке, он открывает дверь, а на пороге отец, смущенный и молчащий. Ваня просит его хоть что-то сказать, умоляет, чуть не плачет, но отец молчит и не переступает через порог.

...Подходя к Рыбацкой слободе, где жили родители с тетушкой, Иван Дмитриевич увидел, что дома нет. То, что было домом, громоздилось обугленными костями покривившихся балок, горьковато пованивало пожарищем, между прокопченными обрывами ненужных стен — небесные прогалы. Ненасытный огонь пожрал все, что смогла переварить его всеядность. Иван Дмитриевич больно сжал руки, губы дрожали, от пепелища надвигалось и проникало в него невместимое, страшное, горестное безумие. Он постучал в соседний дом, ему не открыли. Пошел дальше, приотворила дверь морщинистая женщина, в неряшливом пятнистом халате, простоволосая. Рассказывала, как будто пугаясь собственных слов: «Погорели они, вишь, погорели... Ночью полыхнуло, так полыхнуло, ветру-то не было и вся эта — пламя и дымища вверх пошла. Страсть, будто и ночи не стало. Ежели бы не вверх, то перекинулось бы, все бы мы тут погорели. Пожарные-то приехали, кажись, через час, какое там тушить, все обхватило! А ваши-то родные там, верно, и остались, никто их не видел, не успели. Утром, как все уже сгорело, мильцанеры приехали, искали там с пожарными. Что-то увезли, сказывали люди, что прах ихний зарыли где-то, да мы ничего не знаем. Вот так-то». — Женщина замолчала. Иван Дмитриевич спросил, не известно ли, отчего все же загорелось. Старуха оглянулась: «Тут у нас такое дело было. Оборвыши, сироты какие-то в городе объявились. Шастают, воруют, кого из них и словят, на другой день выпустят. Вот вроде бы они-то и влезли. Женщин-то недолго запугать, куда-то забились. А те прихватили кой-чего, да и запалили, а может, просто курили, да накурили. Люди говорят, видели оборвышей этих, когда горело, бегали вокруг, как бы играли. Да разве подступишься. А как пожарные приехали, убегли. Правда ли, нет, не знаю, так говорили».

В милиции Ивану Дмитриевичу подтвердили, что это дело рук беспризорных. Откуда-то разом залетели они и так же снялись. Мол, это кулацкие дети, бежавшие из поселений... О том, где схоронили прах, никто ничего не знал или говорить не захотели. Стали документом интересоваться, кто да что, в каком родстве — знают, как отвадить. Видно, рыльце-то в пушку, раз допустили такое. Иван Дмитриевич попытался найти могилу отца, но и тут неудача: попа и дьякона, что отпевали, куда-то уже выслали; искал прихожан той церкви, где служил отец, но ничего не добился, пожалуй, что опасались признать себя верующими — такие настали времена. На двух кладбищах побывал, кружил-кружил по городу, донельзя устал, омрачился душою и уехал ни с чем.

А беспризорные в те годы были всеобщей напастью. Коммунистическое будущее воздвигалось не на какой-то там «слезинке ребенка», а на осквернении миллионов детских тел и душ. В хлебных областях снова свирепствовал голод и одновременно мало-мальски поправившееся крестьянство безжалостно гнали на Север и в Сибирь — это прибавляло бродячему ребячьему племени вновь осиротелых. Чекисты-гепеушники уже несколько лет как норовили прибрать их к рукам, то есть вылепить из этого материала послушных рабов для строительства социализма, а если выйдет, то преданных органам опричников. Как заведено, кричали о заботе советской власти о несчастных детях...

* * *

Никогда раньше Иван Дмитриевич не чувствовал себя таким одиноким. Он плохо спал, на глаза внезапно наворачивались слезы, истомляла засевшая внутри настороженность. У него был теперь вполне подходящий настоящий паспорт и он научился искусству, если можно так выразиться, социально-политической мимикрии, и тем не менее он знал, что употребляемые им слова, вдумчивый взгляд, его лицо и руки могли его выдать — выдать как человека совершенно чуждого этой власти, всем ее делам и намереньям.

Он перебегал из одного музейчика в другой, как паучок, застигнутый веником и спешно перебирающийся в новый уголок. Приходилось быть сугубо настороже, когда задергивала бестолковая реорганизация, и уж наверняка нужно менять место, когда вдруг исчезает непосредственное начальство. Тут недолго ждать, как начнут перебирать подчиненных, въедаться под кожу, как клещи. Не зря же кроме кулака придумали подкулачника.

В музеи, редко да метко, наведывались ревнители идейности — проверяющие, то ли из партийных, то ли из иных органов, с нескрываемо испытующим оком, а на вид без особых примет. Однажды, к ХVI годовщине Октября, один такой, внешне заурядный, тип, бродя мертвым взглядом по музейной утвари и притихшим сотрудникам, застыло уперся в лицо Ивана Дмитриевича. Отошел в сторону — и снова... Что-то спросил у сопровождающего директора (тот был в стойке чуть не навытяжку). Сердце Ивана Дмитриевича, подчиняясь инстинкту, вскочило и побежало. «Господи, пронеси, и ты — Ангел мой хранитель...» — сами собою внутри заспешили привычные слова. А надо сказать, что служебный день заканчивался, — и тут, вместо грозного Ангела, с ведром и тряпкой вкатилась молоденькая уборщица (ее так и звали за глаза «Катя-самокат»). Светлоглазая, невысокая, обтекаемая, она приветливо поздоровалась со всеми и сугубо уважительно с пристальным товарищем. Вот оно — простолюдинное чутье на настоящее начальство! Товарищ — это было очевидно — заинтересовался Катюшей, его глаза перенацелились, усластились и еще больше обессмыслились. Здоровая и не скрываемая тяга подобного рода у новой власти не считалась зазорной (аскетизм был давно ею оставлен). Иван Дмитриевич тут же понял, что эпизод исчерпан, сердце утихомирилось... А ведь не раз бывало на волоске.

Страхи, страхи... Их уже не перебарывали ни общее презрение к большевикам, ни врожденная доброжелательность к конкретному человеку. Страхи прихватывали грудь, старили лоб, выстуживали душу. Однако заостряли нюх на опасность — оберегали...

Как-то лежал он дома на диване и стало ему грезиться: из сказочных чащоб вразвалку выбираются оголодавшие чудовища, заждавшиеся лакомой человечины... А вот он, маленький, идет по ночному лесу. В густую тьму змейками вползает лунный свет. Вдруг по лесу вой пронесся. Началось, началось: клики, охи, всхлипы, гул. Точно бесы тешатся игрой. Тревожно зашумели деревья, желая что-то сказать. И ударило Ване в душу: понял он этот вещий трепет древ брадатых...

Иван Дмитриевич вскочил с дивана. Вот это что — неотпетые утраты. Всяческие. Нет им покуда своего места ни на земле, ни в иных мирах. Он опустился на колени: упокой, просто упокой, нельзя со святыми — что же, нельзя так нельзя, а упокоить надо, все прошедшее упокоить надо, где и как Ты веси, Господи, Ты веси...



Он не раз думал об этом и раньше. После откровения на старом хрипящем диване прояснилось: прошлое нужно чинно захоранивать — тогда оно отчасти продолжается в нас, не теряет с нами связи и, вместе с тем, оно уже там — в ином мире. Похоронить, схоронить, сохранить — тогда лишь и можно сохранить, когда схоронено. Но что есть прошлое, а что еще не совсем прошлое? И кто же знает чин его похорон?

Взялась за дело память. Князю Дмитрию Донскому на пути к Куликову полю встретилась на дереве икона Николая Чудотворца, Казанскую икону Богородицы девица откопала в земле, Тихвинская икона Богородицы явилась на озере. И сколько еще таких обретений! Почему же святые реликвии оказываются припрятанными в земле, на деревьях, в озерах и реках, в могилах, бывает, и в пещерах? А зачем у старых икон появились серебряные оклады? Что там ни говори, но был, наверняка был чин погребения дорогих сердцу вещей. Если, конечно, их невозможно передать родовому или духовному наследнику (таковых могло не быть или реликвия слишком ветхая). Так не было ли схоронение святынь в могилах и кладах, отдание их воде и деревьям, прикрытие их окладами следом какого-то древнего чина их похорон?

Вспомнил Иван Дмитриевич и то, что отслужившее и умершее предавали огню. А Москву сожгли, чтобы чужим не досталась. Когда-то это было твердое убеждение: коли есть опасение, что достанется чужим, лучше самим уничтожить (даже самих себя). Так подумалось и Ивану Дмитриевичу: огонь, огонь и огонь — погребающий и спасительный... Но если это даже трижды справедливо и необходимо, мог ли он стать поджигателем?! Что же до похорон прошлого как такового, в целом, то и здесь память подсказала ему всевозможные обычаи, родившиеся в древности: проводы зимы, старого года. Но как это обратить на мучившую его проблему, он не знал...

* * *

Вскоре судьба подарила ему чуткого собеседника, с которым он мог вдоволь наговориться. Вернее, собеседницу. Ею оказалась Ольга Васильевна Берг, Оленька, с которой он познакомился на выставке тонированных деревянных скульптур Сандомирской. Упершиеся на чем-то исконно своем рязанские хлеборобы, несдвигаемые прогрессами мужики и бабы... В следующий раз Оленька повела Ивана к своему благодетелю, художнику Александру Васильевичу Куприну. Ивану Дмитриевичу особенно понравились его старые работы, когда он мог свободно отдаваться кисти и холст становился частью его самого. Тогда, в 18-ом, 19-ом, еще не требовалось малевать матросов в засаде или торжество в волостном загсе. Иван Дмитриевич прямо-таки не мог оторваться от «Обнаженной, опершейся на вазу» — ее мрачноватой и притягивающей телесной энергии. Картины хороши были тем, что не изображали натуру и не издевались над нею, а, художественно преобразуя ее, являли ее собственную первоначальную силу.

Ольга Берг, молодая, очень стройная женщина, обаятельно открытая и с искрящейся чертовщинкой, успела пережить столько, что умелому драматургу хватило бы на две четырехактные пьесы. Как и многие, она карабкалась куда-то по бесконечной горе, под нею осыпались камни, не хватало сил, чтобы удержаться, падала, вновь поднималась, и ползла, ползла... Но в отличие от многих, в ней начисто отсутствовал практицизм и она видела мир таким, каким творит его независимый живописец, отчего карабкаться ей было намного труднее.

Имение у них было на Тамбовщине, отец владел также мельницей и по семейной традиции художничал.

Годы после Октябрьского переворота Оленька вспоминала с ужасом. Из имения, конечно, выбрасывают и семья переселяется в так называемый народный дом, где Берги разыгрывают для крестьян спектакли. Мельницу тоже отбирают, но на первых порах отца назначают заведующим. У матери отнимаются ноги, а детей шестеро. Семья почти голодает.

Маленький просвет: к ним заходит красноармеец, скромный юноша из отряда реквизиторов. Мать уговаривает Олю выйти за него замуж. Нынче это легко. Оля почти согласна. Однако отряд направляют в недалекое сельцо за рекой Вороной для изымания у крестьян фуража, а те возьми да и поруби изымателей. Как такое представить?.. Изрубленное привезли в соседнее Инжавино и закопали на площади. Отец украсил братскую могилу мозаикой из цветных камешков и кирпичиков... Оля более не в силах так жить и уезжает в уездный Кирсанов, где становится артисткой в красноармейском театре (ее так и зачислили актером-красноармейцем). Теперь она хотя бы не умрет с голоду...

Скоро полк перебрасывают, а театр остается на прежнем месте. Кто же новые зрители? Из местного концлагеря. Там же, при лагере, есть детский приемник, где держат детей, отнятых у арестованных. По вечерам Оля играет роли, а днем занимается с детьми. Но и это ненадолго. Детприемник и лагерь переводят, а Оля в дороге подхватывает тиф. В сыпном бараке, куда она попадает, ее, не зная отдыха, выхаживает незнакомая женщина. Потом выясняется, что эта женщина знала ее отца. Олю, еще слабую, добрые солдатики сажают в бронепоезд и подвозят недалеко от родных мест. Она не помнит как добралась... Отец, оказывается, в Москве, но жить там негде, поэтому семья задержалась. Мельницу сожгли. Один из братьев, 14-ти лет, умирает от голода, умирает и мама, но от тифа, остальных детей, по очереди, отец перевозит в Москву. И вовремя: Тамбовщина сотрясается от восстаний, а красные полководцы усмиряют крестьян пушками и травят газами.

В Москве Оля пытается учиться, как-то зарабатывать. Ее поселил к себе отцовский друг Куприн, у которого недавно утонул единственный сын. Оленька ему как дочь...

Наконец она выходит замуж (регистрируют по любой бумажке, где указана фамилия). Ее муж непригляден и горбат, более всего на свете интересуется точными науками. Он — приятель утонувшего. Оля и сама не понимает, почему сделала такой выбор. Поскольку Петр (так зовут мужа) связан с утонувшим, то в действительности (конечно, какой-то нездешней, иной) она, может быть, вступила в брак не с Петром, а с тем, другим?.. Когда они рядом идут по улице, на них оглядываются, разумеется, с усмешкой. А дома? Говорить им не о чем, правда, у него есть комната, а главное, Оля очень жалеет его, следовательно, любит, да что там — она по-женски счастлива...

Когда она забеременела, муж перестал ночевать дома... Рождается мертвое дитя, Оля чуть не умирает от кровопотери и душевных терзаний, несколько месяцев лечится, муж отказывается с ней дольше жить. Очередная драма, с натуральной смертью и кровью, доиграна до конца — теперь Оле нужно воскреснуть к следующей жизни, как воскресала не раз и раньше. Погубления и воскрешения — знак эпохи, но вручаемый далеко не всем.

Именно в этот момент Иван Дмитриевич и Оля знакомятся. Но между ними не возникает ничего такого, что бы выходило за рамки споров об искусстве и об отношении к прошлому. Через полгода после их знакомства, которое подлечило ее раны, Оленька радостно объявила о новом браке и долгожданном пристанище. Ее мужем стал учившийся нефтяному делу, с обязательными усами, кавказец. Он был, кажется, коммунистом, тем не менее, на прощальном свидании с Иваном Дмитриевичем Оленька то и дело восклицала «слава Аллаху» и, вообще, снова была счастлива.

* * *

Незадолго до переезда Иван Дмитриевич стал все чаще захаживать к краеведам. Он старался не пропускать докладов в Обществе изучения Московской губернии, созданном в апреле 25 года. Своей целью оно ставило стимулирование местных интересов и привлечение местных сил. Так называемая культурно-историческая работа, где краеведы пересекались с музейщиками, постепенно отодвигалась на задний план, а вперед выходили экономика, общественные отношения, статистика и естественные ресурсы данной местности. В дореволюционное время тем же самым занимались земцы, но теперь втянулись сотни местных и столичных интеллигентов, вообще, образованных людей. С одной стороны, это неприбыльное дело привлекало их тем, что они могли применить себя хоть в чем-то, как они думали, полезном для науки и для народа. С другой, — вдохновляла перспектива: поверив в идею широчайшего местного самоуправления (разве не в этом суть советской — именно советской — власти), — поверив в это, нужно было дать самоуправлению научно проверенные данные о состоянии конкретной местности, ее экономических и природных возможностях, о тенденциях ее развития и т. п. Наконец-то наука дойдет до самих людей и укажет им пути улучшения их реальной жизни!

Иван Дмитриевич не пожалел времени и поприсутствовал (вход был свободный) на Первом съезде волостных статистиков в марте 28 года. Доклад делал председатель Центрального бюро краеведения, известный большевик Петр Смидович. Докладчик призывал прежде всего к изучению природы. Нужно, говорил он, уметь наблюдать зверей, птиц, камни, руду, погоду, температуру. Краеведение должно иметь ячейки в каждой деревне. Под советскую активность, как он говорил, нужно подвести фундамент окружающего нас — и тогда наши планы будут вести нас вперед. Не укрылась еще одна, не единожды подчеркнутая докладчиком мысль: краеведение должно выйти из узких рамок работы интеллигенции, ибо советское краеведение это дело широких масс. Вовлекаясь в массовые наблюдения над природой, научившись вести «массовые записи», народные массы не только выявят потенциальные возможности своего края, но и сами станут просвещенными. И обязательно вместе со старшими должны быть дети и комсомольцы. Вот такая программа...

Смидович совершенно отрезвил Ивана Дмитриевича: рассеялась последняя иллюзия, — иллюзия того, что при большевиках все же еще можно заниматься серьезным и хорошим делом. С краеведческой наукой и с ученой интеллигенцией скоро будет покончено — органы, наверное, уже потирают свои загребущие руки. Но какова утопия всенародного краеведства! Куда там Хлестаковым и Маниловым. Или это была пропагандистская подготовка разгрома, то есть Смидович был осведомлен, что ожидает краеведческое движение, а краснобайствовал то ли чтобы оправдать новый сезон охоты, то ли чтобы еще раз продемонстрировать любовь власти к простому народу.

Из общения с краеведами Иван Дмитриевич узнал, что с самого начала им пришлось столкнуться с препятствиями от властей, и центральных, и местных. Те и другие упрямо покушались на самостоятельность краеведческого движения, желали приспособить его к своим прямым нуждам. Спасало лишь то, что нужды начальников чуть не понедельно менялись и сами они, как в какой-то игре, пересаживались с одних стульев на другие (или бесследно таяли). Но власть не успокаивалась: она не могла допустить, чтобы повсеместно распространявшееся движение, в котором первую скрипку играет интеллигенция, резвилось, как ему вздумается.

Тем временем краеведы спорили между собой: одни были за тесные отношения с Моссоветом, уездными совдепами, Наркомпросом и т. д., другие ратовали за полную научную автономию. Власть низшего и среднего звена теряла терпение, но выжидала, поскольку на самом верху пока что было не до краеведов. Перелом наступил в конце 20-х, когда жесткое централизованное планирование стало хозяйственным языком, на котором высшая власть отдавала приказы всем, кто что-либо делал или делал вид, что делает. Пока существовал НЭП, и неразбериха и инфляция парализовали даже планирование государственного сектора экономики, о сквозном и всеобщем планировании, о понимании планирования как прямого способа управления хозяйством говорить было рано. Но такой момент наступил: планы, планы и еще раз планы. Научное изучение возможностей на местах оказалось прямо-таки костью в горле планирующих органов. Планы, как и армейские приказы, не обсуждаются, они исходят не из возможного, а из потребного и должного. Зачем плановикам знание реальности, когда эту реальность они сами и творят? Если партия велит, мы запланируем другую природу и других людей — все что угодно: перепашем, перешерстим, перевернем и развернем. Нам нужна не та наука, которая ставит нам ограничения, а наука преодоления любых преград. Окончательно утвердились фантастическое планирование и проституированная статистика, ублажавшие диктатуру... А краеведы, вкупе с прочими поклонниками науки и специалистами, отправились по тюрьмам, лагерям и ссылкам. За пару лет органы изъяли по меньшей мере четыре десятка видных знатоков Московской губернии и столицы. Краеведению оставили экскурсии по местам революционной славы и лениниану. Ивану Дмитриевичу и на этот раз повезло: его не заметили.

* * *

Иван Дмитриевич продолжал свое музейное поприще — да и куда же ему деться? Он приходил в музейную обитель, где страдал и трудился, как в лечебницу или, по-старинному, в дом скорби. Ставил диагнозы, советовал лекарства, ухаживал как сердобольная сестричка или сиделка. Особенно плохо себя чувствуют портреты. Им бы оберегать стены родовых гнезд, а так приходится терпеть нескромное обсматривание чужими людьми, перевешивание с места на место. Иван Дмитриевич не раз замечал, с каким укором они смотрят на него. Уж точно — с немым укором. Но чем же он мог им помочь? Разве что поспособствовать спуску в запасник, где хотя бы нет посетителей и им можно подремать... Портрет человека это и портрет эпохи. Вот, с холстов смотрит сбитый, как добрый бочонок, купец, однако сей бочонок и в мундире и при колющем оружии, а рядом его строгая супруга. На их лицах нет ни вызова, ни улыбки, но знающая себе цену прочность. А вот высшее сословие: тут и смелость и легкая ирония; лица совсем иные, но есть общее — служение чему-то высшему. Хуже всего, когда подписано: «Портрет неизвестного», «Портрет неизвестной». Кому они неизвестны? Нам? А кто мы такие?.. Но горше всего было видеть детские вещи...

Иван Дмитриевич привык засиживаться в запасниках, окруженный полумертвыми вещами, шепча над ними одному ему понятные заклинания. Самого себя ощущая экспонатом, «единицей хранения», он подробно и долго занимался то одним, то другим безгласным свидетелем прошлого (так, исследуя труп, выясняют, кем был убитый, с кем общался и какова картина преступления). Особенно внимателен был к чайным приборам прошлого века. Какие же тонкие пальцы были у их давно почивших хозяев... И еще он любил столики — это была его всегдашняя слабость. Их изогнутые ножки нередко переходили в когтистые лапки, звериные или птичьи. Столики, конечно, не собирались путешествовать на этих лапках по залам. Это был символ, уходящий в забытые торжества жертвоприношений и гаданий. Зверя или птицу, следуя обычаю, убивали, разрезали и обжигали, чинно поедали, а когти с костями зарывали, дабы не оскудел приплод. До сих пор в церквах стоят, с декоративными ножками на углах, столы и престолы для разделки жертвы и трапезы, а на старых кладбищах можно увидеть тяжеленные надгробия в виде мраморных гробов на ножках-подставках. Тот же смысл донесли до нас и разлапистые ножки старинных домашних столов и столиков...

Ивана Дмитриевича долго не отпускало горько-сладостное воспоминание о Никольском-Урюпине, где ему довелось осесть на пару лет. Там сохранился, в шрамах и подтеках, когда-то белоснежный дом Голицыных и дичающий темнозеленый парк. Бродя по его еще угадываемым аллеям, можно было все же утешить взгляд на стареющих статуях и серых вазах с их человеческими формами. Архитекторы той, еще недавней, эпохи умели, подобно их античных предтечам, размерять свои создания именно человеческой мерой. У Ивана Дмитриевича складывалась мысль, что в отличие от творчества прошлых веков люди нынче омертвляли все, за что они брались — в том заключалась подлинная суть индустриализации, всяческой машинерии, всех этих угловатых форм, конструирования так называемого нового человека...

Прежний человек действительно уходит — что-то теряет, оставляет, забывает. В той, бывшей, культуре был, к примеру, привычный, а потому не замечавшийся осязательный элемент. Вместо нижнего белья нынче трусы и майки, появились голые ноги, голые шеи, неприкрытые головы. Где платочек, подоткнутый под дитячий шарфик? А воротнички вокруг нежных женских шеек? Почему на запястьях редко встретишь кружева? А как искусны были истонченные кромки посуды, узенькие щипчики, пуговки, кнопочки... О, пожалуй, еще не ушло — нет, нет, далеко не ушло, но уходит и наверняка уйдет. Жалко. Мелочи? Украшения, убранства и одежды отделимы ли от человека, от него самого? Священнослужители в своих поблескивающих изукрашенных накидках — саккосах и фелонях, уже не обычные люди. И женщина, занавешенная юбками, обернутая и защищенная бусами, монистами, браслетами, только ли женщина или запертый для незваных гостей домик, уготованное гнездо?

* * *

Черные вещатели — конусы и тарелки репродукторов — пели, декламировали лозунги, клеймили, вдохновляли — формовали тот психофизиологический студень, которым кормилось советское сознание. А Ивану Дмитриевичу Москва представала как что-то ненастоящее. Невозможный Четвертый Рим...

Власти страшно боялись Истины — той самой, надземной и вечной. В них этот страх сидел непреодолимо. Поэтому рушили и оскверняли церкви. Поэтому сбрасывали колокола, запрещали их вневременный, первозданный звон. Ибо колокольными зовами тоже говорят Божественные глаголы. Иван Дмитриевич вспоминал, как в Консерватории, которой партийные болваны навесили имя какого-то Феликса Кона, прогремели «Колокола» Рахманинова и как виртуозно дирижировал Коулс. И что же потом поднялось, какой истошный крик! «Белогвардейская музыка», «церковная пропаганда»...Да: затрепетали , убоялись и возопили... Это был метафизический Страх, ибо постигнуть Истину они не могли, потому и не желали к ней приближаться, но знали — знали! — что она есть. Она для них была Ничто — неведомое, пугающее и ненавидимое.

Но был еще другой страх — постоянно тревожащий, нервирующий, почти что животный. Ивану Дмитриевичу, бывало, казалось, что этим страхом заражены все — население, власти, виноватые и правые, те что вверху и те что внизу. Ибо в стране, в сущности, царил разбой. Во всем — без исключения. Разграбление имений, церквей, состоятельных людей только одна его сторона, только начало. Но был дан образец, дано общее направление. Начали с имущих, потом стали отнимать последнее пропитание у крестьян (и продолжают это делать). Но ведь крестьяне перед тем сами грабили и жгли барские усадьбы и захватывали земли. По тому же сценарию обошлись с рабочими. Власть ограбила самих грабителей и превратила их в рабов. Но репрессии властей разве не говорят о том, что они сами живут в страхе?.. А какое нынче повсеместное воровство? Россия всегда страдала этим недугом, подаренным ей догосударственными, родовыми нравами, но высшая власть все же удерживалась. Присвоение государством частной собственности, самой частной жизни большевики еще могут оправдывать идеями коммунизма, но распродажа краденого за границу... Это может понять лишь профессиональный вор — ведь он всегда стремится сбыть краденое...

* * *

С будущим мужем Вера Платоновна впервые встретилась в один из выходных, когда молодых работниц ситценабивной фабрики (бывшей Цинделя) повезли в очередной культпоход. На этот раз это был музей. Ивана Дмитриевича позвали из запасника, чтобы помог с объяснениями. К девушкам подошел не очень молодой, плоскогрудый, непривычно заговоривший мужчина. Он что-то им растолковывал по поводу закрепленных проволокой орнаментированных кувшинов, но Верины товарки потихоньку устранились, привлеченные вывешенными в стеклянных шкафах шикарными дамскими платьями, а Вера продолжала слушать, хотя не все понимала. Честно говоря, и не очень слушала, так как без объяснений, даже вопреки им, памятливым чувством вдыхала домовитое содержимое вот уже полтысячи лет как совершенно пустых кувшинов и чаш, где-то когда-то раскопанных в Крыму. Захотелось потрогать, что ей с улыбкой разрешил музейщик. «Заходите еще», — неуверенно сказал он ей. Немного поговорили и Вера обещала наведаться в ближайший выходной. С любопытством и весело поглядывая на Ивана Дмитриевича, девушки заторопили ее, быстро набились в облезлосиний, запыленный, недовольно фыркнувший автобус, и укатили.

...Вначале они оба искали, как преодолеть разность, но постепенно открыли, что это совсем не важно. Между ними не слишком скоро возникла близость и благодаря этому они научились замечать малейшие перемены друг в друге. Вера понятливо схватывала суть говоримого Иваном Дмитриевичем, во всяком случае, так ему казалось, а главное, ему было с ней нетрудно и говорить, и молчать, да и тянуло его к ней все больше и больше. То, что она сама говорила и делала, всегда отливалось как бы короткими и весомыми фразами с крупной точкой в конце — качество, которого не было у Ивана Дмитриевича. Мнилось ему в ней и что-то еще: как будто в Вере таилась основа непреходящей жизни. И уж совсем странно: у него было ощущение чуть ли не общего с ней родства, взаимнородного, коренящегося где-то под спудом времен. Иван Дмитриевич был всегда склонен к мифологизации своих чувств и мыслей, — не оттого, что его вдохновляли усложнения, а по присущей ему органике. Еще ему мнилось, что в Вере есть что-то от матери, Лизаветы и немного от Агнешки — даже во внешности...

Вере нравилось у него готовить и прибираться. Между ними совсем не стало секретов. Она внимательно слушала рассказы Ивана Дмитриевича о детстве, родителях, их смерти, о гибели великой культуры, о трагической судьбе благородного сословия — слушала, жалела, бывало, со слезами — и всем сердцем, именно сердцем понимала! Потому что любила Ивана Дмитриевича, верила ему, угадывала его собственные чувства, и он для нее воплощал и своих родителей, и великую культуру, о которой он так складно и красиво говорил, а чтобы в некоторой мере проникнуться судьбою благородного сословия, ей достаточно было просто глядеть на него и слушать.

Вера родилась и прожила свои первые семнадцать лет в Свистухе, многодомовой деревне в ста верстах от Москвы. Деревня была престарая, обросшая преданьями, себе на уме, вроде как лесная старуха. Верина семья большим богатством похвастаться не могла, но и не перебивалась с хлеба на воду, была землица, две лошади и две коровы, прочая живность. Когда начали заталкивать в колхоз, отец по-всякому увертывался. «Ты, Веруня, перебирайся в город, — наставлял он дочь, — найдешь место, Нюрка поможет, а здесь уже добра не будет». Нюра была Вериной подругой, пристроилась в Москве домработницей и давно ее звала: труд не тяжелый, не сравнить, и кормежка какая-никакая, только хозяйке не надо перечить, а при попреках рта не раскрывать и кивать головой.

Вера и сама чуяла, куда поворачивается крестьянская жизнь. Была она не ленивой и спорой, знала грамоту, Москва ее не страшила. Определилась она в семью заводского начальника, ей дали разрешение на жительство, все быстро устроилось. Когда же всего через полгода она поехала навестить родню, то уже не застала ни отца, ни мать, ни братьев — одному 14, другому 12. В Свистухе осталась только старшая сестра, Настя, замужняя и жившая отдельно. Она рассказала, что всех выслали в Тобольский округ, края исконно нерусские, в качестве спецпереселенцев (так это называлось), и что более ей ничего не удалось узнать. Кто-то пришлый говорил, что туда ссылают раскулаченных и разные провинившиеся народности.

Вера всю дорогу проплакала, но, войдя в вокзал, утерла слезы, подобралась, а потом никому ни слова не сказала, только Нюре, которая и так бы прознала. Прослыть дочерью кулака — не дай Бог.

Вспоминать родную деревню не хотелось. В их семейный дом вселился колхозный учетчик. Еще она заметила на краю поля кое-как сбитую деревянную вышку. Сестра объяснила, что это для пионеров-дозорников, чтобы охраняли урожай от «кулацких парикмахеров». А колоски-то собирали, конечно, не те, кто живет получше, а самые что ни на есть бедные, у кого нет кормильца...

Сестры начали писать друг другу, хотя и редко, и через два года, в начале 36-го, Настя сообщила, что дошли, наконец, вести о семье. В соседнюю деревню вернулся из того края мужик (ногу ему там повредили) и вроде бы слышал такое: дескать, один старик по имени Платон, с малыми сыновьями, чтобы выполнить леспромхозовскую норму (давали ее и на подростков), остался в лесу на ночь, да там они и замерзли, а про ихнюю мать он ничего не знает. Вот и все. Выяснять что-либо в столичных учреждениях Вера не решилась.

Ее приняли на фабрику и вечерами она занималась на рабфаке.

И в деревне, и в Москве к Вере подкатывались парни, но она блюла себя, хотя ей уже стукнуло двадцать. Правда, в деревне ее чуть не отдали замуж. А история была такая. Надо сказать, что деревенские уверяли, мол, Свистуха древнее Москвы. И в виде доказательства сомневающихся почему-то водили к неохватному дубу, в дупло которого мог втиснуться молодой медведь, а потом — к неподъемному, гладкому темно-синему камню, неведомо какой силой заброшенному посреди леса, и утверждали, что у этого самого камня сходились дружки Соловья-Разбойника. По нему в незапамятные времена и была названа деревня, где пировали и спорливо делили добычу лихие людишки.

Задержался в Свистухе также некий старинный обычай, уж точно свидетельствовавший о ее древности. Состоял он в том, что за полгода до свадьбы суженые, несколько пар, укладывались на ночь в одежде на полу в крайней избе под присмотром сведущей старухи. Только после этого пары могли ожениться. Вера же заупрямилась. Не потому чтобы она боялась, что сосед руки распустит, да и старуха не гасила лучину и тенью бродила меж лежащими. Тут что-то другое. Девушка она была послушная, — но пред отцом и матерью, а вот чему-то неведомому подчиниться не хотела. Пожалуй, что и самой невдомек — почему. Однако, не захотела и все тут. Тогда его и ее родители ни в какую — раз так, свадьбе не бывать. Впрочем, было уже не до этого: начался сгон в колхозы, снова реквизиции зерна, выискиванье так называемых кулаков.

...Иван Дмитриевич заинтересовался свистухинским обычаем и пытался объяснить Вере, что по этому поводу пишут этнографы. Одни, — что это реликт якобы бывшего когда-то группового брака; другие, — что это плата (жертва) родовому божеству за соединение с чужим родом или семьей (ведь жених и невеста из разных семей); третьи толкуют о следах ритуального блуда, даже свального греха. Послушав, Вера только сказала: «Почему да как — ученое дело. Но нехорошо это, когда все вот так вместе. Мы ведь крещеные. Правда же, Иван Дмитриевич (она еще называла его по отчеству)?» Он согласился с ней.

* * *

Примерно через полгода после знакомства Иван Дмитриевич и Вера Платоновна расписались. Наползал 37 год. Начальство на фабрике то и дело обновлялось. Работницы помалкивали, и, если не считать нескольких старых активисток, их не трогали. Энкаведисты и так еле успевали. Огромное, но все же не резиновое, чрево пожирало заглотанное, урчало, время от времени в страстном раже поедало самое себя — делало великое дело, а именно, освобождало светлое коммунистическое будущее от нежелательных элементов, хоть в чем-то когда-то запятнавших себя малейшим неповиновением, или просто заподозренных в возможности оного, или просто оказавшихся под рукой, когда срывался план политического оздоровления данной местности.

Музеи, как учреждения идеологического фронта, были у органов на особом счету. Там есть чем поживиться. Иван Дмитриевич по долгому опыту уловил нешуточную опасность. Оставить музейство ему давно хотелось: удручала идеология, претила внедрявшаяся специализация, за которую ухватились новые кадры, и к тому же надоела нищенская зарплата. А тут снова страхи... Между тем, молодожены ждали дитя.

...Неподалеку от Горбатого мостика в одноэтажных заземленных домишках обитали четыре или пять еврейских семей. Иван Дмитриевич чуть не ежедневно проходил мимо, здоровался, иногда останавливался. Поселились они здесь в начале 30-х, сбежав от наступившего голода. Родом из подкиевских местечек Смелы и Золотоноши, они, с кучей детей, обходя заслоны, плутая и подкупая, наконец достигли столицы и по протекции кого-то из родственников, начальника среднего калибра, не только узаконили свое присутствие, но и обжили заброшенные домишки, протянули туда электричество, хотя по нужде бегали на двор. Ивана Дмитриевича забавляла их говорливость и суетливость. Он обратил внимание на то, что посторонних они как бы не замечают, заняты только своими делами и не стесняются переругиваться между собой через весь двор. Что им, однако, не мешало тут же переходить на мирный тон. Чем они зарабатывают, Иван Дмитриевич не интересовался, но однажды он разговорился с одной из женщин, широкозадой и улыбчивой, звали ее Лэйкой, то есть Леей-Лизой (в быту у евреев было принято употреблять уменьшительные формы канонических — обладавших сакральным статусом — имен). Она раз в два года рожала по маленькому еврейчику, но ее мужа Иван Дмитриевич никогда не видел. Как ему разъяснила Лэйка (для него — Лиза Наумовна), он торговал где-то на рынке промтоварной мелочью, уходил в 5 утра, а возвращался почему-то только в 9 вечера. Чувствовалось, что им вполне хватает на жизнь. И — вот что важнее всех выгод — эти люди никак не зависели от государства, если лишь по видимости. Наверно поэтому Иван Дмитриевич как-то проявил любопытство, дабы понять, как, торгуя гребешками, подтяжками и носками, можно содержать многодетную семью и притом не кланяться советской власти. Любознательность Ивана Дмитриевича была частично удовлетворена и правильно понята. Деловые люди, видимо, решили, что в случае чего он их не подведет, и на том же рынке предложили место в лавке, принимавшей утиль. Напарником у него был Сеня, с брюшком и еврейскими шуточками, и любитель немного заложить за воротник. Поначалу Иван Дмитриевич растерялся, но освоился, а на свое непрезентабельное реноме махнул рукой.

Не очень ветхие вещи отвозили после работы в подпольную перешивочную мастерскую, наиболее ценный цветной металл переправляли тоже кому надо. Трудиться приходилось много, зато появились деньги, жить, по присказке вождя, стало веселее. Иван Дмитриевич, конечно же, работал честно, то есть по правилам той среды, куда его занесло желание свободы от советской власти; только однажды, скрыв от Сени, он за свои деньги оставил для себя двенадцать бронзовых бюстиков Рюриковичей с клеймом Эрмитажа. Но ведь и скажи он об этом Сене, тот бы не понял его и, скорее всего, отпустил какуюнибудь хохмочку, что неприятно его бы задело.

* * *

Сынишку крестили в церкви Рождества Иоанна Предтечи на Пресне. Ивану Дмитриевичу нравилась мозаика в этом храме, пусть и не везде следовавшая строгой церковной традиции. Было там немало старых намоленных икон, в том числе храмовая икона, перенесенная из закрытой Девятинской церкви. Иван Дмитриевич очень сожалел о смерти настоятеля отца Алексея, когда-то причастившего умирающую Лизавету — хороший был батюшка. Крестил сына новый настоятель, отец Дмитрий, ставший его крестным отцом.

Купель стояла в трапезной, подальше от соглядатаев. Крестины прошли без спешки, по полному чину, с погружением. Сына, как того и желали родители, нарекли Глебом, в память святого князя-страстотерпца. Мальчик незримо побывал на небесах и теперь у него есть небесные покровители, которые его знают. Иван Дмитриевич чувствовал себя в этот день на подъеме. Вера Платоновна встретила их, как и полагается, в церковном дворике и они отправились домой совершенно счастливые. Стоял погожий сентябрьский день, на работе выволочка им не грозила — ежели бы и пронюхали, то что можно предъявить простой работнице и утильщику...

Иван Дмитриевич пояснил жене, что о причине освящения церкви во имя Предтечи есть два мнения: одни считают, что это связано с близостью реки, где еще долго праздновали Ивана Купалу и церковь должна была как бы противостоять нечестивому обычаю; другие указывают на то, что церкви во имя Предтечи ставились обычно на окраине городов, чтобы отправлявшийся в путь через безлюдные места мог заручиться помощью святого пустынника (так повелось еще с Византии). Не удивительно, что спустя десятилетия, тем более столетия, Предтеченские церкви иной раз оказывались посреди городской застройки — многие города расширяются, что особенно видно в Москве.

Нелишне сказать, что по инициативе Ивана Дмитриевича разговоры на церковные темы супруги вели весьма часто. Вера Платоновна плохо разбиралась в порядке служб и в их назначении. Иван Дмитриевич, разумеется, просвещал ее: изъяснял, насколько сам знал, смыслы богослужений, непонятные выражения и слова. Обычно она смиренно внимала ему, но вот странность: он давно заметил, что каким-то особым чувством она и так все понимает, и его толкования, в сущности, ни к чему. Церковную службу — с возгласами священнослужителей, сдержанным рокотанием чтецов и пением хора — Вера, как она пыталась ему объяснить, воспринимала в целом, когда ничто не существует отдельно, а только все вместе — воспринимала всей душою, даже телом, когда кланялась и становилась на колени. Это было как музыка, а разве музыку нужно толковать?

К церковным проповедям они тоже относились по-разному. Иван Дмитриевич искал в них и нередко находил прямые ответы на свои вопросы: в чем он прав и неправ, как ему поступить. А Вера Платоновна хотела, чтобы проповедь не отрывалась от службы, не разнилась с нею по стилю, то есть была тем, что в древности называлось «плетением словес». Так писались когда-то жития святых и молитвы. Понятно, что Вера Платоновна объяснялась несколько иначе, но Иван Дмитриевич трактовал ее объяснения именно так. Несмотря на все разности, они оба, каждый по-своему, любили церковную службу и не представляли без нее свою жизнь.

* * *

С Ильей Борисовичем Манвичем Иван Дмитриевич познакомился в продуктовом магазине на Смоленской. Был канул майских праздников 41 года и по этому случаю давали селедку (вместо продавали или торговали — слово уже прочно вошло в обиходный язык). Наступающий День международной солидарности трудящихся сплачивал блюдущих очередность общим тяготением к пропахшему селедочным благовонием прилавку, и чем ближе к нему, тем плотнее и зорче становилась очередь, не оставляя щелей для нахалов. Кроме того, в очереди чувствовался положительный подъем, поскольку в честь праздника можно было взять сразу два кило (а не занимать очередь во второй раз). Впереди Ивана Дмитриевича пожилой мужчина вел себя как-то неустойчиво — норовил куда-то и, отходя, предупредительно кивал Ивану Дмитриевичу; успокоился он только при выходе на финишный отрезок.

Им было по пути, разговор топтался вокруг обыденностей. Оба были довольны. Сдобренные уксусом и лучком, с железноватым оттенком ломтики селедки в соседстве с курящейся вареной картошкой, заправленной подсолнечным маслом, — это такая трапеза!..

Илья Борисович был одет очень старомодно, чуть ли не дореволюционно, поэтому за долгие годы все это подверглось линьке, приобрело болезненный блеск, где провисло, где пережало, и не скрывало изъяны расслабленной фигуры. Однако голос у него был почти молодой, густой и мягкий, какой долго сохраняется у актеров старой школы. Но Илья Борисович никогда не был актером, а просто-напросто получил отменное воспитание, необходимо включавшее культуру речи. Несмотря на отцовские настояния, по деловой линии не пошел, а увлекся журналистикой и мелким писательством, ездил по заштатным городкам, выискивал там колоритные личности и живописал их в газетах разного толка. После Октябрьского переворота он еще пытался работать пером, но человек он был не злой, честный, и ему вскоре стало невмоготу, да его и просто перестали печатать.

Кончилось тем, что он пристроился к издательскому делу, то рядовым редактором, то корректором. Дело это непреходящее, всегда затребованное, хотя не очень хлебное. Была у него жена, с которой он давно не жил, и при ней семнадцатилетний сын, активный комсомолец, веривший каждому слову великого вождя. Илья Борисович иногда навещал их, приносил немного денег — он договорился с женою, что она не будет подавать на алименты. А вообще-то был как перст и мало общался даже с соседями по коммуналке.

Иван Дмитриевич пригласил его заходить, недоверие между ними быстро испарилось, и они вволю могли наговориться, поскольку их взгляды во многом сходились. И кому же еще Илья Борисович мог не таясь сказать в сердцах, что Сталин — жалкая посредственность (он в этом был уверен), что в стране господствует рабский труд, что даже невозможно представить, сколько людей в тюрьмах и лагерях, что начальство получает огромные тайные пайки и живет в шикарных квартирах, что большевики как следует взялись за разграбление природы и валюта от вывоза идет на содержание того же начальства, что совдепство возродило худшее, что было в Российской империи, размножило его и довело до предела. Илья Борисович трудился в редакции «Советской энциклопедии» и, несмотря на скромную должность, много знал и ловил на слух от многочисленных посетителей.

Когда мужчины припозднясь беседовали, Вера Платоновна что-нибудь перешивала или вязала, мельком уважительно, слегка печально поглядывая на беседующих. Глебушка же, позевывая, строил в своем углу маленькие поселения, сооружая их из картонных шпулек и голых катушек, которыми его снабжала мать. Иногда Вера Платоновна зажигала примус, чтобы попотчевать наверняка проголодавшихся мужчин. Примус приятно пованивал и успокоительно жужжал, по-своему присоединяясь к разговору, и в их маленьком, бедноватом, но прибранном жилище воцарялся совершенный покой — как будто вокруг не было нищей, замордованной, обманутой страны, как будто они лишь одни обитают на необитаемом острове, потерянном в далеком океане.

Как-то они говорили об истоках большевизма. Пугачевщину с разинщиной помянули, и зависть-ненависть к благородным и к богатым, не упустили и русскую веру в сказку, в рай земной, но что их затянуло за полночь — так это принцип пользы. Вера Платоновна в те сутки пошла в ночную смену, а Глебушку так сморило, что Иван Дмитриевич уложил его не раздевая. Напропалую гоняли чаи и рассуждали, то вторя друг другу, то полемизируя.

— О пользе, как о принципе, которым следует руководствоваться в своих поступках и решениях, в России заспорили в 60-х или несколько раньше, — начал Илья Борисович. — Но вот что любопытно: в отличие от англичан, провозгласивших этот принцип, у нас тут же его до крайности обобществили и даже огосударствили. Вы, Иван Дмитриевич, помните, что Бентам и Милль видели в пользе прежде всего то, что доставляет удовольствие индивидууму, у нас же все перевернули на общественное благо. Иными словами, человек должен заботиться чуть ли не исключительно о благе общества и государства. Возможно, я пережимаю, но тенденция была именно такой. А поскольку большевики ничего нового придумать не могут и только доводят до нелепости то, что уже было, они так поступили и с принципом пользы. В результате человека совсем не стало, его нет, он ничто...

— Если очень общо, то вы правы, Илья Борисович, — согласился Иван Дмитриевич, — большевики не только перестарались в отношении самого принципа, но он у них стал орудием прямого манипулирования мозгами. Что бы ни выдумало начальство, все «для пользы дела»... Прежнее российское общество облекало пользу в форму всеобщего блага, в форму идеала. Да, они ошибались, спорили, сталкивались, но они ставили исторически выстраданные цели, нечто высокое и серьезное, что можно открыто обсуждать, во всяком случае, в пореформенный период. Что же касается большевиков, то разве их сменяемые время от времени лозунги можно назвать общественными целями и безопасно обсуждать? Коллективизация, индустриализация, выполним-перевыполним, пятилетку в четыре года, утроим производство чугуна... Где и когда подобного рода вещи были возведены на уровень целей общества? В Европе, Америке, России промышленность развивалась без всяких лозунгов, в силу объективных экономических причин и разумной правительственной политики. Причем очень быстрое развитие вообще болезненно, а тут только — даешь, даешь, перевыполним.

Иван Дмитриевич махнул рукой:

— Несчастная страна. И уже совсем не Россия. Да, есть язык, который поганят, есть земля, как будто взятая в полон, есть люди, в массе своей не способные понять происходящее. Государство? Но какое же это государство, если оно разделывает всю нашу жизнь как баранью тушу. Или есть русский народ? Есть духовно оскопленное и мучимое население, которое трудно назвать русским народом — в том старом, глубоком значении. Нет, что ни говорите, а Совдепия не Россия.

Позиции беседовавших постоянно расходились, когда речь заходила об укорененности большевизма в массовой русской натуре. Манвич считал, что именно сия натура привела к превращению России в Совдепию, а Никандров готов был принять это с большущими оговорками. Поэтому Илья Борисович отнесся к последней фразе собеседника как к полемическому выпаду и не замедлил парировать:

— А я, милый вы мой, и не говорю этого — разумеется, Совдепия не Россия. Но уверен, что ни расправа над культурными слоями, ни раскулачивания, ни коллективизация, ни централизация, ни все эти жуткие репрессии не имели бы места, если бы не отвечали простонародному духу. Совдепия практически существует не по директивам партии и правительства, а по законам этого самого духа.

Иван Дмитриевич сначала как будто хотел возразить, потом скорбно вздохнул и на первых порах поддержал собеседника:

— Как же безнаказанно, уверовав, что так и надо, по зову души наш «богоносец» грабил имения, дома, отнимал последнее. Если кто-нибудь грабит в одиночку, он разбойник и его хватают, а ежели всем миром, то это справедливо и неподсудно. У кого сила, кого больше, тот и прав — пожалуй, главная аксиома народной морали, а ведь это идет от такой дремучей древности... Большевики все время бьют на то, что правят в интересах большинства, и кличку не зря себе такую присвоили... Но, Илья Борисович, ведь было же у нас христианство. И присловье такое есть: не в силе Бог, а в правде. Как же вдруг повернулось вспять, аукнулась жестокая древность, да так аукнулась. Что же приключилось с нашим «богоносцем»? Или это гордое наименование лишь писательская фантазия?

— Да-да, лыко в строку, я, Иван Дмитриевич, давно хотел с вами потолковать о Достоевском...

Было, впрочем, уже очень поздно и эту тему они перенесли на следующую встречу.

Но следующей встречи не было. Илья Борисович не появлялся — прошла неделя, две. «Не заболел ли», — Ивану Дмитриевичу открыла соседка и он направился к комнате Манвича. Дверь была опечатана. Соседка выжидательно смотрела, потом подошла и приложилась к уху Ивана Дмитриевича: «Ночью взяли. Все что-то двигали, кажись, искали. А вы кем ему приходитесь?» Иван Дмитриевич сказал, что знакомый, и поспешно удалился.

Илья Борисович Манвич, видно, забыл, что не со всяким сослуживцем можно откровенничать. А забыл, скорее всего, оттого, что его душа, распахнувшаяся Ивану Дмитриевичу, уже не успевала или не желала вовремя запахнуться. Но Иван Дмитриевич, само собою, никогда не узнал, что косвенно поспособствовал гибели своего почти единомышленника. Таков был неписаный закон той страны: в ней кое-как можно было избегать ее громкой яви, но невозможно было остаться в стороне от ее тайной жизни — ночного безумия ее недреманных органов; если они лично тебя и не хватали, то, и без твоего прямого участия, в силу всеобщей повязанности, ты все равно мог оказаться вовлеченным в их страшное безумие.

* * *

В воскресенье, 22 июня, Иван Дмитриевич спозаранку пошел в церковь — как-никак большой праздник, а когда умиротворенный и немного усталый направился к выходу, батюшка объявил, что началась война... Трансляцию ни днем, ни ночью не выключали. Сирены поднимали одуревших от сна, кто-то бежал в бомбоубежища, то ли в небе, то ли на земле ухало, и никто не знал, настоящий это налет или учебный.

Сводки Информбюро были какие-то странные: «...регулярные германские войска продолжали развивать наступление...», далее следовал перечень городов, привычные названия которых сейчас слышались отстраненно. В этих сводках было что-то торжественное и фатальное. С показным спокойствием их обсуждали у газетных киосков: «Ишь, как немец шагает», — кто-то проговорил чуть не уважительно, и это как будто никого не удивило; еще кто-то уверенно пробасил: «Помяните мое слово. Немецкие рабочие не дадут нас в обиду». Иван Дмитриевич, никогда раньше не читавший газет, тоже первые дни приходил к киоску. Как-то он услышал и такое: «То не было масла, а теперь нету пушек». Некоторые повернули головы, но произнесший крамолу тут же пропал. Появилось давно исчезнувшее из лексикона слово «провокатор». Говорили также, что бои ведут только пограничники, а Красная Армия еще на подходе. Но уже через пару недель задуренные мозги советских людей отрезвели и перед всеми, старыми и молодыми, умными и глупыми, услышавшими своими ушами, как речь великого вождя прервалась зубною дробью о стакан, — пред всеми открылась катастрофа, в жизни каждого человека и всей страны. Тогда одна часть мужского населения бросилась ограждаться от смертельной опасности, по-всякому добиваясь брони, обнаруживая в себе тяжкие недуги, присоседиваясь к перебазировавшимся оборонным заводам, научным институтам и загадочным конторам. Была еще другая, самая многочисленная часть, которая приняла неизбежность как она есть, во всей ее непреодолимости и ясности. Иван Дмитриевич принадлежал именно к той, другой, части — на сей раз к большинству.

Вера Платоновна умоляюще глядела на него, ведь был он весьма нездоровым человеком, давно забракован военкоматом, да и винтовки никогда не держал. А он только гладил ее по густым, отливавшим спелой медью волосам, поглаживал указательным пальцем милые веснушки и улыбался Глебушке... Если уж он так хочет, то есть еще дружины и отряды для охраны порядка, выявления диверсантов и борьбы с пожарами — туда берут не подлежащих призыву. Так его уговаривала Вера Платоновна, а он, как будто не соображая, совался и совался в военкомат...

Отношение Ивана Дмитриевича к войне определилось не сразу. В течение месяца он продолжал алхимничать в утильной лавке, только приходил домой пораньше, заезжая в детский сад за сыном, и готовил всем поесть. Вера Платоновна теперь работала и в выходные, а в будни по 10 часов, возвращалась совсем усталая. К середине июля выяснилось, что лавка уже не будет давать дохода. По рынку бродили бдительные дружинники, а нелегальная цепочка переработки утиля стала рваться — видимо, не была подготовлена к военному времени, как, впрочем, и вся Совдепия. Чтобы прожить, Ивану Дмитриевичу нужна была сносно оплачиваемая новая работа, а какая и где?.. Возможно, под влиянием этих неожиданно сложившихся обстоятельств, но наверняка и многого другого, он наконец определился и сказал Вере, что намеревается вступить в народное ополчение. Вера Платоновна удивилась и ужаснулась. Отвечая на ее слезы, он говорил, что, вот, не воевал в Первую мировую, никак не поучаствовал в Гражданской, вообще избегнул армейских испытаний и поэтому ныне он должен и т. д. Получалось неубедительно, Иван Дмитриевич смущался, замолкал, но объяснить членораздельно до конца не сразу решился даже себе.

Он предчувствовал, что никакая русская сила не сможет — на равных — перебороть, переиграть, переломить слаженную могучую немецкую машину по обычным законам войны. Ее, эту машину, можно было только утопить в нашей крови. Такой и будет война, это знают подкоркой и советские полководцы со своим великим вождем, и вся втянутая в бойню страна.

Когда Иван Дмитриевич впервые услышал клич «За Родину, за Сталина», в нем сразу пропечаталось древнеримское: «Идущие на смерть приветствуют тебя!» Как же постоянны люди: перед смертью слиться с чем-то огромным и священным — с Родиной, Народом, Властью, Вождем; «на миру и смерть красна». Или вот еще египтяне — считали, что умерший становится Осирисом. Его также не удивило, что о наших потерях умалчивают или врут, — не потому, чтобы не угашать патриотического духа, а единственно потому, что люди не имели какой-нибудь человеческой цены, были лишь средством, — и в этой войне, и до нее, и так будет, пожалуй, после нее. Если же говорить о промыслительной цене, то ее сколько-то имели скорее погибшие, горы погибших, так как они — именно они — есть главная, решающая сила в схватке с германской машиной. Если и будут в этой войне победители, то только мертвые.

Объяснять все это жене Иван Дмитриевич не мог. Такие вещи женщине говорить не следует. Тем более говорить о неодолимых катаклизмах, от века предреченных, не поддающихся разумению, — катаклизмах, которые должно принимать как Рок или волю Божью. Это мужское знание. Ведает ли об этом женщина или нет, но ее уши не должны это слышать. Речь идет о знании сугубо внутреннем, в котором запечатлены концы Мира, о знании, вложенном в мужчину при его создании. А то, что потом было осознано и записано, это косноязычное, с пропусками, неполное отражение того самого внутреннего.

Иван Дмитриевич читал, что клетки тканей и органов, кроме нервных, периодически обновляются, — пока это происходит, человек живет, когда же это замедляется и прекращается, он умирает. Так народы и человечество. Есть Восьмой день — день обновления. Конечно, «день» — метафора. День — образец завершенности, целостности. По такому образцу когда-то мыслился век, тысячелетие. Есть семь дней (веков, тысячелетий, эпох), а есть Восьмой день. Его предвестие — безумие. Таково безумие большевизма. На Восьмой день совершается страшное жертвоприношение. Оно не зависит от чьих-либо планов, чьей-либо воли. Так должно было случиться. Люди чувствовали его неизбежность, но горе тем, кто его совершает, и все прощается тем, над кем оно совершается. Большевики устраивали голод, репрессии, пинали, издевались — начали, война должна докончить. Ивану Дмитриевичу пришла мысль, что большевистская верхушка, частым гребнем прочесав армию, невольно или вольно спровоцировала немцев.

Иван Дмитриевич взошел на жертвенник не потому, что это кому-то нужно или он так захотел и решил, не затем, что вознамерился уберечь от иноплеменных землю своих предков, не ради того, чтобы защитить свою семью (смешно — он их защитит!), — это все другое, не о том... Последние дни он часто вспоминал слова Христа, обращенные к крестившему Его Иоанну Предтече, когда тот хотел дознаться, зачем Иисусу крещение: «Оставь теперь. Ибо так надлежит нам исполнить всякую правду».



Народное ополчение было придумано московским партначальством через несколько дней после начала войны, а 2 июля одобрено в Кремле. Непосредственная причина понятна: неповоротливое армейское чиновничество не справлялось с мобилизацией. Да и прямую роль партии следовало поднять. Идея ополчения точно вписывалась и в ту самую, тайную, стратегию гигантского жертвоприношения. Ополчение постановили формировать из негодных, необученных, из непризывных возрастов и, разумеется, из добровольцев. В советской стране добровольцев всегда хватало — на любое дело, а уж на такое! Искренность, убежденность, бессознательный порыв — всего этого было в избытке, но в избытке была и заданная сверху массовость: запись в ополчение целых коллективов, выдвижение «добровольцев» на общих собраниях — тут уж попробуй уклонись... Скажем, рабочие завода «Каучук» так прямо и заявили на митинге: «Пошлем в народное ополчение своих лучших людей». О, бесхитростные пролетарии...

Направляемый партначальством энтузиазм, как всегда, дал быстрый результат: 5 — 7 июля уже прошли сборы ополченческих дивизий. В районах верховодили этим мероприятием чрезвычайные тройки (ох, эти излюбленные чрезвычайки и тройки), назначены командиры и комиссары. После этого началась боевая подготовка. Нужно было обучиться хотя бы обращению с винтовкой. А винтовки были где у каждого третьего, где у каждого десятого. Но зато приучались к условиям суровой походной жизни — на первое место, как водится, вышла строевая подготовка. Но истинным испытанием был в середине июля переход ополченцев в подмосковные лагеря, неустанная работа лопатой и краткий сон в шалашах. Наконец прикатили медики и стали обратно отсылать тысячами. Дивизии поредели, особенно малочисленной оказалась 8-ая дивизия Краснопресненского района, куда, уже в конце июля, и прибыл Иван Дмитриевич. На прощанье он перекрестил Веру Платоновну и Глебушку, а те в свою очередь и его перекрестили. Глебушка даже четыре раза.



В сентябре московские дивизии народного ополчения, полувооруженные, полуэкипированные и на четверть обученные, были официально включены в состав кадровых войск Красной Армии и брошены в бой. Последний треугольничек от Ивана Дмитриевича был помечен на почте началом октября. Отправлено письмо, вероятно, на пару недель раньше. Он писал, что из-за сырости в окопе у него болят ноги, что погода расхлябанная, что он чуть не подбил немецкий танк и что победа будет за нами. Передавал привет от какого-то Елина. Соображающие объяснили Вере Платоновне, что привет означает нахождение их части под Ельней. В конце декабря, чтобы что-либо узнать про мужа, Вера Платоновна сначала зашла в бывшее Синодальное певческое училище на Большой Никитской, где записывали в ополчение Краснопресненского района, а там уже было что-то другое, потом отправилась в райвоенкомат, но там говорить с нею не стали. Однако в коридоре сидел солдатик, от нечего делать уловил разговор и отозвался: он тоже из бывшей 8-й дивизии, ополченец, по его словам, они вышли из боев 18 октября и от их дивизии почти ничего не осталось. «Кавалерия подмогла, а то бы все полегли. А их тоже... Нашему-то брату все одно, а коней жалко, хороши были кони...» Потом отправили их в Тулу, а теперь вот распределяют кого куда. Мужа ее не видел, а если и видел, не запомнил бы. Вот и все, что она узнала. Напрашивалось только: был бы жив, тоже вернулся бы, как тот солдатик.

...Похоронки, однако, не было, и на ее запрос ответили, что в списках убитых, раненых и пропавших без вести Иван Дмитриевич Никандров не значится. Получив такой ответ, она стала убиваться еще больше. Соседки говорили ей, что ответ хороший, дает надежду и что тут не рыдать надо, а чуть ли не радоваться. Но после их утешений она надрывалась еще больше: «Нету моего Ванюшеньки, ничего не осталось, ни кусочка, всего разорвало... Потому и в никаких списках не значится...» — дошептывала она.

...Понемногу успокоилась, подурнела, по вечерам стала прирабатывать — заниматься шитьем. Глебушка, как ему и следует, рос, постигал на кубиках азбуку, а про Ивана Дмитриевича, про его смерть, про могилу, если она была и где она была, они никогда так и не узнали.

← Часть I. Дмитрий Евстафьевич Часть III. Глеб Иванович →